Львиное Око, стр. 7

Стройные, как тополи, морские пехотинцы шли в своей нарядной форме, держа равнение. Мне захотелось упасть перед ними ниц и увидеть, отступят ли они хотя бы на шаг, чтобы не растоптать меня.

— Юстина! Какие они красавчики. Посмотри вон на того… Какой милашка! — забывшись, я перешла на голландский.

Великолепный манекен, которым я восхищалась, скосил на меня глаза, И усы его дрогнули. Военный, шедший впереди отряда, повернул голову и едва заметно подмигнул.

— Они думают, что владеют всем миром, — шепнула мне на ухо Юстина. — Ненавижу военных.

Я решила, что кузина самая противная девчонка, какую я только встречала, и перестала считать ее своей лучшей подругой.

Когда мы вернулись домой, выяснилось, что в лед реки вмерз военный корабль, а экипаж расквартирован в городе. Я предложила кузине покататься на коньках.

— Девочкам твоего возраста вредно переутомляться, — заметила мать Юстины.

Откровенно говоря, мне не особенно хотелось уходить из дому, даже для того, чтобы взглянуть на морских пехотинцев: у меня страшно разболелся живот. Ничем, кроме кори и свинки, я до этого не болела, поэтому решила, что все дело в пище. Возможно, еврейская пища не по нутру христианам. На всякий случай я отказалась от обеда.

Мы с Юстиной спали в одной комнате. У нее было одно на уме: болтать. О мальчишках и девчонках, и еще она пыталась объяснить мне что-то насчет салфеток и булавок, которыми снабдила ее мама «на случай нужды». Я ее просто не слушала, упорно отстаивая свою невинность.

Когда я была маленькой, меня звали «простушка Герши». Я верила всему, что мне говорили, и всегда попадала впросак.

Примерно в третьем классе я убедилась, что если, выпучив глаза, не слушать, что мне говорят, то окружающие подумают, будто я не знаю, о чем они мне толкуют. Это меня вполне устраивало. Я многого не желала знать. Я хотела верить в Санта-Клауса, хвастовству моего отца, верить в чудеса, творимые святыми.

Если кому-нибудь приходило в голову «играть в доктора» или в игру «хочу все знать», я не позволяла вовлекать меня в такие забавы. Одна девочка старше меня расстегнула блузку, откуда торчал припухлый коричневый сосок.

— Пощекочи мне, а я тебе пощекочу, — сказала она, но я убежала.

Я не влюблялась в учителя французского языка и не позволяла мальчишкам целовать меня «за излучиной реки» (где бы нас никто не видел) во время катания на коньках. Я всеми силами лелеяла свою чистоту.

Наутро у меня болело все тело, я была бледна как смерть. Женщины семейства Шнейтахеров хотели оставить меня у себя и отправить немного погодя поездом, но мне не терпелось попасть домой.

Шнейтахер отказал папе в займе, и папа спешил вернуться в Леуварден. Мы отправились сразу после завтрака. Обогнав нас с Яном, папа мчался на коньках, сломя голову. Мы стали догонять отца, который ехал зигзагами, разговаривая сам с собой и размахивая руками. К тому времени, когда мы добрались до наших родственников, у Яна заболел бок, а я держалась за живот: я испытывала страшные рези. Родственники принялись бранить папу, а он сказал, чтобы они не совали свой нос, куда не просят, и, напоив нас молоком с хлебом и сыром, уложил в постель.

Спрятавшись за зеленым пологом, я слушала разговоры взрослых о маме и о ее болезни. Они говорили, что не сегодня завтра она умрет. Это известие очень расстроило меня.

— Антье должна приехать к нам и поселиться в комнате прислуги возле хлева, — заявила старшая кузина, которую все звали тетушкой. — Запах навоза очистит ей легкие. Моя родная бабушка вылечилась подобным образом.

Папа презрительно фыркнул. Он придерживался передовых взглядов и не разделял деревенских суеверий.

Подойдя к хлеву, я втянула ноздрями воздух. Пахло аммиаком. Я подумала, что этот запах, возможно, поможет мне и умерит боли в животе, которые возникали все чаще и были острее. И тут я сделала страшное открытие: я истекала кровью.

Если кровь на платке у мамы не предвещала ничего хорошего, значит, я тоже непременно умру.

Чтобы не упасть в обморок, я прислонилась к стене и, закрыв глаза, стала молиться. Я помню эту молитву: «Прости многие грехи мои и защити меня покровом Твоим. Я чадо Твое и омыта кровью Агнца».

В хлеву замычала корова. Это был протяжный звук, похожий на вой, о котором я читала в книгах — так воет собака, чуя смерть хозяина или хозяйки.

Я долго сидела неподвижно, свыкнувшись с мыслью о неизбежном конце. Я обречена. Умереть такой молодой…

Потом мне в голову начали приходить разные мысли. Я представила себе собственные похороны. За моим гробом идут родные и соседи. Такая юная и невинная! Среди провожающих и пастор, долго говоривший о моей незапятнанной душе.

Стать святой я не успела. Святая с желтым, как цвет лютика, лицом, лилиями в руках и длинными темными кудрями…

К тому времени, как, оправившись от недуга, я обнаружила, что кровотечение уменьшилось, я решила стать мученицей. Прежде всего я не стану жаловаться. Буду храброй. Может, только Эмме поведаю о своей смертельной болезни, она такая размазня и сделает все, о чем я ее ни попрошу. К тому же она выступит в качестве свидетельницы.

Когда я, дура несчастная, вернулась в дом, у меня была одна забота. Прокравшись мимо ряда привинченных к стене кроватей, в которых похрапывали мои кузины, я слушала шорох простыней, потом забралась в свою постель. Глядя в темноту, я все думала и думала.

Я не знала, когда же я умру — раньше или после мамы.

V

ГЕРШИ. 1890–1892 годы

Эмма захохотала, как гиена, и спросила, о чем же мы, девочки, говорили в школе в Леувардене. По ее словам, у меня начались «делишки».

— Держу пари, ты думаешь, что детей приносит аист, — сказала она. Увидев по моему выражению лица, что я действительно так думаю, она снова заржала и принялась обмахиваться передником.

Ужасно, когда тебя поднимают на смех. Я испытывала такое унижение, что весь день молча ругалась по-французски: «Merde, merde, merde, merde». Укладывая меня в тот вечер в постель, мама вздохнула:

— Слишком рано, — проговорила она. — У меня это началось в пятнадцать лет. — И предупредила, чтобы я не позволяла мальчикам никаких вольностей. Когда я поинтересовалась, что это за вольности, она заявила, что о таких вещах неприлично спрашивать.

Всякий раз, когда у меня возобновлялись месячные, она говорила: «Слишком рано» — и заставляла бинтовать наливающиеся груди куском чистой белой фланели.

Вскоре произошло еще одно трагическое событие, расколовшее напополам некогда прочный мир, в котором я жила: папа обанкротился. Шляпный магазин закрыли вместе со всем его содержимым.

От этого удара мама слегла окончательно. Эмма оставалась у нас до тех пор, пока я не окончила школу, после чего ей пришлось уволиться. Забыв об обидах, я написала ей прекрасную рекомендацию, которую скрепила своей подписью мама. «Надо какое-то время экономить», — заметил папа, и мне пришлось «всего на годик» остаться дома, чтобы вести хозяйство.

Старая Изабелла, которую увольнять было нельзя, стряпала, а я, героиня выдуманной мною самой романтической повести, ухаживала за мамой, скребла крыльцо и тротуар, мыла двери, стены, полы и мебель так, что все блестело «не хуже, чем у людей», благо воды у нас в стране предостаточно.

Сначала соседки относились к нам по-доброму. Приносили бедняжке Антье Зелле суп и цветы. А меня называли ее славной, послушной дочерью.

Но мама боялась благотворительности, как черт ладана. Бедность не порок, ведь Антье Зелле, урожденной ван дер Мейлен, ее ниспосылает Господь. Но за черную мамину неблагодарность соседки сумели расквитаться: они докладывали о том, каким шалопаем стал Ян, и о том, что Адам Зелле, целыми днями пропадающий в кофейне, похваляется, будто со дня на день разбогатеет. Говорили и о том, что я чересчур уж чистоплотна. Одно дело — подмыться, когда надо, и совсем другое — быть такой чистюлей.

— Сами знаете, к чему это приведет, — заявила женщина, жившая в доме рядом с нами, — к тщеславию!