Петербургские трущобы. Том 2, стр. 77

– Чего же ты стоишь? – обратился к нему между тем городовой. – Хочется в часть тебе? Ну, и ступай сам! Дорога, чай, знакомая. А отсюдова отчаливай подобру, поздорову!

Бездомник, действительно, решился сам идти в часть и объявить себя беглым из тюрьмы преступником, в надежде, что после такого заявления ему не откажут в приюте. Не без некоторого труда, однако же, удалось ему добиться, чтобы впустили в дежурную комнату, где на жестчайшем кожаном диване спал дежурный офицер. Беглый преступник, являющийся сам объявить о себе, показался ему явлением почти сверхъестественным и весьма курьезным. Приказал, для порядку, обыскать его, причем, конечно, был найден временный билет, выданный следственным приставом.

– Какой же ты, черт тебя дери, беглый, если ты на поруки отпущен? – изумленно и строго спросил его дежурный. – Что ж ты задаром-то начальство беспокоишь?.. А?

Вересов стал опасаться, что и тут, пожалуй, сорвется дело, что и отсюда выгонят.

– Я голоден… Я третьи сутки шатаюсь по улицам, без хлеба, без приюта, – заговорил он голосом, дрожащим от волнения и отчаяния. – Не откажите мне… сжальтесь!.. Дайте мне место в арестантской сибирке, хоть до утра… утром я в тюрьму… да еще… Христа ради… хоть кусок хлеба!

– Да ты, должно, пьян, каналья? – усомнился дежурный.

– Я голоден… – с горечью повторил Вересов.

– Верно, пьян… не может быть, чтоб не пьян… Подойди-ка сюда!

Тот подошел.

– Ближе подойди!.. Совсем подойди ко мне.

И ближе подошел, и совсем подошел.

– А ну-ка, дохни на меня!

И дежурный чутко подставил свой нос под самый рот Вересова.

– Ну, дыхай же, бестия!.. Еще! Сильнее!

Тот исполнил и это.

– Хм… Кажись трезв, животное!.. Хм?.. Так ты в самом деле не пьян?

– Вы видите.

– Вижу! Вижу, что вы, мерзавцы, только начальство по пустякам тревожите!.. Сна лишаете!.. Из-за вас мучиться тут!.. Тащи его, каналью, в общую! – промолвил он, обращаясь к полицейскому солдату, – утром ужо разберут!

Половина жестокого груза упала с плеч Вересова. Он радостно пошел рядом с солдатом, взявшим его за шиворот.

– Голубчик!.. Коли веруешь в бога… дай мне… Христа ради, дай мне поесть чего-нибудь… Хоть корку хлеба! – со слезами умолял он солдата на пути к общей арестантской.

Тот сжалился и принес ему туда краюху ржаного солдатского хлеба, щедро посыпанную солью.

В сибирке, отличавшейся особенным простором, было скучено до шестидесяти человек всяческо-о народу. Сиделые подследственные арестанты в казенных серых пиджаках являли себя в некотором роде аристократами этого места и потому занимали все лучшие места на нарах; остальная же публика, забранная или подобранная на улицах в течение одних суток, довольствовалась чем бог пошлет и по большей части валялась врастяжку по отвратительно грязному полу, в бесчувственно-пьяном образе. Тут был народ с весьма различных ступеней общественной лестницы: и лакеишко с раскроенной щекой, и оборванный солдат, и купец в хорошей лисьей шубе, с которого сиделые арестанты преспокойно стащили в свою пользу новые сапоги, отнюдь не стесняясь присутствием стольких посторонних людей; тут же валялся чиновник, весь мокрый и перепачканный уличной грязью, с оторванной фалдой вицмундира, и личность, напоминающая своей черной хламидой странствующего инока, и серяки-мужики, и карманники-жоржи, и некий иностранец француз, без всяких признаков панталон, и немецкие подмастерья, вместе с подмастерьями российскими, и, наконец, мосью с гигантскими усами и с красным околышем да кокардой на замасленной фуражке, из разряда тех, которые останавливают вас на улице непременно французской фразой и просят на пропитание жены-вдовы с семерыми детьми мал мала меньше. Иные из них были окровавлены, избиты, расшиблены, а большая часть грязны и оборваны – следы отчаянных драк и уличного валянья. И все это храпело, стонало во сне, бредило, хрипло кашляло, а в одном углу раздавались пьяно-горький неумолчный плач и вздохи с бесконечным причитанием: «За что ж он мне рожу расквасил?.. Нет, ты мне скажи, за что он меня растворожил всего?.. Может ли он?.. Никак он этого не может… И я не могу… и он, значит, не может… Нет, ты мне скажи, за что…» и т.д.

Замечательно, что у русского человека в сивушно-пьяном образе все его мысли главнейшим образом и почти постоянно сосредоточиваются и путаются около одного представленья о том, что он может, и чего не может, а также и о том, что могут и чего не могут другие. Это почти общая характеристическая черта.

Сиделые арестанты, по преимуществу жоржи среднего и низшего разрядов, ходили от одного бесчувственного или сонного человека к другому, и, задав ему ашмалаш, бесцеремонно вытягивали из кармана в свою пользу все, что попадется на руку: вязаный шарф, носовой платок, чулки или сапожонки, одежонку, какая случится, а иногда и кошелек, либо портсигар, если таковые позабыла отобрать и припрятать до утра полицейская власть в дежурной комнате; особенно же любят жоржи шейные кресты да обручальные и иные кольца, буде случатся подходящие: золотые либо серебряные. Все это к шести-семи часам утра через какого-нибудь приятеля-солдатика потайным образом сбывается за пределы части и – ищи ветра в поле.

Вот втолкнули в сибирку совсем пьяного человека: ни ног не волочит, ни языком не шевелит. Но чуть захлопнулась дверь, чуть удалились полицейские, пьяный человек вскакивает на ноги как ни в чем не бывало и, совершенно трезвый, пробирается по комнате, все наклоняясь и ища кого-то. Вот отыскал спящего мальчонку, лег с ним рядом и разбудил.

– Что, брат, обмишулился? Потеешь? – с укоризной и сочувствием шепчет он мальчонке.

Тот кручинно и досадливо чешет за ухом.

– Яман твое дело, – продолжает мнимо пьяный, – на духу у кармана, подикось, все, как было, вызвонил?

– Вызвонил, – со вздохом подтверждает малый.

– Ну, вот то-то и есть, неумелыш ты эдакий! Записали, стало быть, в акт. Как записали, не помнишь?

– Да так и так, что в церкви, мол, бымши, руку запустил в карман, к тому-то черту – сам же ты мне показал его! – а что черт поймал за руку: с платком поймал. Так и записали.

– А ты сознался?

– А я сознался.

– Дура!.. Ну, да ништо! Завтра, как поведут к ключаю, смотри – говори, что и знать, мол, ничего не знаю, что стоял да молился, а он вдруг за руку, мол, ухватил меня, а что в акте карман записал, того не знаю и мне читано не было – мало ль чего там не пропишут; а станут спрашивать, бываешь ли на духу да у причастия, говори: бываю, мол, каждогодно; годов тебе – шестнадцать; работать ходишь поденно на голланску биржу. Главное стой на том, что про кражу знать ничего не знаю, ведать не ведаю – и баста! На том тебя и отпустят.

И, сговорившись таким образом, учитель укладывается спать с учеником, чтобы наутро опять повторить ему все свои наставления.

Вересов, кое-как утолив свой голод краюхой хлеба, с жадностью напился воды из общего ушата и, полный тяжелой усталости и изнеможения, повалился на пол, где, невзирая на мириады жалящих насекомых, заснул как убитый, радуясь возможности спать не в холодной барке и со сладкой надеждой на новое переселение в одну из татебных камер Литовского замка.

XXVIII

НОВАЯ ВСТРЕЧА С ОТЦОМ

Утром, когда наконец дошла до него очередь предстать для спроса и разбора пред светлые очи частного пристава, он чистосердечно объяснил свое печальное положение и просил препроводить его в следственное отделение, где надеялся вымолить себе отправку в тюрьму.

Следователь крайне изумился, выслушав его просьбу.

– Нет, обратно в тюрьму я вас не отправлю, – возразил он ему с улыбкой, – а пойдемте-ка лучше ко мне на квартиру: мне надо с вами переговорить о весьма важном деле.

И он прошел с ним по коридору в свою квартиру, помещавшуюся тут же.

– Ваш отец убедился наконец в вашей невинности. Вот прочтите это, – сказал ему следователь и подал письмо Морденки.

Вересов сразу узнал руку старика, пробежал его строки – и глазам своим не поверил. Со вниманием, вдумчиво прочел еще раз – и пришел в величайшее изумление! Как! Этот человек, который несколько дней тому назад отказался взять его на свое поручительство, который сожалел, что сын его, в сущности, оказывается невинен, который еще не далее как вчерашним утром так бессердечно, с такой черствой сухостью отвернулся и прошел мимо него в церкви, теперь вдруг почувствовал невиновность своего сына и так тоскливо просит в письме увидеть его! Что все это значит? Как и чем объяснить столь внезапную перемену? Вересову все это казалось похожим на какую-то странную грезу.