Петербургские трущобы. Том 2, стр. 7

– Мм… могло бы, – произнес Herr Катцель, упирая на частицу «бы» и нимало не смутившись восклицанием графа. – Но вот видите ли, мой милый друг, этот путь, полагаю, менее выгоден: на нем никогда не заработаешь столько денег, сколько, при добром успехе, мы можем заработать на нашем предприятии, поэтому я его презираю, тем более, что это и не сходствует с моими убеждениями. Нельзя в одно и то же время быть волком и лисицею.

– Но этот путь гораздо спокойнее и безопаснее, тогда как наш основан на ужаснейшем риске, – возразил Каллаш.

– Спокойствие… риск… Да знаете ли, что я презираю какое бы то ни было спокойствие и страстно боготворю один только риск! – воскликнул он с неподдельным порывом увлечения. – Риск!.. Да ведь в риске для меня все! В риске – жизнь, в нем страсть!.. А спокойствие… Помилуйте, да если бы я хотел только спокойствия и безопасности, мне не для чего было бы делаться мошенником. Pardon за откровенный цинизм этого выражения! Для спокойствия мне было бы совершенно достаточно моей науки, моих знаний, моего докторского диплома наконец; но в том-то и дело, что даже в науке я люблю ее таинственную да темную сторону, которая ни на минуту не дает успокоиться человеку, держит его в вечно напряженном лихорадочном состоянии и заставляет исследовать, пытаться, доискиваться тех тонких, неуловимых своих сторон, которые, на первый взгляд, кажутся недоступными человеку. А знаете ли вы, – продолжал доктор, под наитием какого-то вдохновенного экстаза, – знаете ли вы, что это за гордо-разумное, что за упоительное блаженство кроется в том мгновении, когда вы после таких мучительных нравственных страданий, после нескольких лихорадочно-бессонных ночей, убеждаетесь, наконец, что вы точно воистину доискались до того, чего вы искали, что вы сделали открытие?.. Пусть оно будет мало, пускай незначительно, ничтожно это открытие, но все же и оно ведь вносит свою лепту в общую массу знаний, все же и в него ведь вы полагали свою душу, страсть, свою разумную волю! О, это – минуты высшего нравственного удовлетворения, которые я не променяю ни на какое спокойствие в мире!

– Стало, вы можете быть вполне удовлетворены одною вашей страстью к науке? – возразил ему Каллаш.

– Нет, не могу! – решительно воскликнул Катцель. – Не могу потому, что в моей безобразно-страстной натуре лежат еще иные инстинкты. Теории Лафатера и Галля до сих пор еще не исследованы как должно, хотя многие признают их только научным пуфом. Я мало занимался этим предметом, – продолжал доктор, – но весьма был бы склонен думать, что во мне развита шишка тонкого злодейства и шишка приобретения. По крайней мере я знаю, что страсть к этим двум началам составляет во мне какую-то болезненную манию, и, как ни старался, я никогда не мог одолеть ее, поэтому я ей покоряюсь.

– Убить человека, ради того только, чтоб убить, я никогда не способен, – говорил он самым искренним тоном, остановясь перед графом, – но убить его во имя науки, во имя таинственных процессов и законов органической жизни – готов каждую минуту, особенно когда мне за это хорошо заплатят. С первых самостоятельных шагов моих на поприще науки меня всегда как-то тянуло к исследованиям всевозможных ядов, и я добился-таки кой-каких счастливых результатов, но я люблю делать окончательный, так сказать, полный генеральный анализ не над животными, а над людьми, и – я вам скажу между нами – мне удалось таким образом, в разных местах Европы, изучить четыре превосходных яда, и каждый раз не без материальной пользы для своей собственной особы, а однажды, во время моего путешествия по Италии, отправил ad padres, посредством очень тонкого и медленного яда, одного весьма богатого, но чересчур уже долговечного дядю, за что от единственного мота-наследника его получил полновесный гонорар – ни более, ни менее, как пятьдесят тысяч лир, то есть двенадцать тысяч пятьсот рублей серебром на русские деньги. Вы – человек порядочный, человек без предрассудков, и притом же мой товарищ и компаньон по общему предприятию, поэтому я с вами и откровенен так – благо уж нашла на меня такая откровенная минута.

– Ну, а здесь, в Петербурге, вам еще не приходилось производить такие исследования? – спросил его граф.

– Пока еще нет, – спокойно ответил доктор, – но здесь удалось мне исследовать один новый, изобретенный собственно мною состав, который имеет свойство производить быструю и в высшей степени сладострастную экзальтацию. Я наблюдал его на одном из целомудреннейших и красивейших экземпляров двуногой породы, и результат вышел бесподобный. Вы слыхали когда-нибудь о Бероевой? – неожиданно спросил Катцель.

– Мм… кое-что слышал… Это, кажется, та, что хотела убить молодого Шадурского? – отнесся к нему Каллаш.

– Она самая, – подтвердил доктор. – И она-то была моим экземпляром.

Тот поглядел на него с изумлением.

– Ничего мудреного нету, – возразил Катцель, как бы в ответ на его мину. – Я большой приятель с известной вам генеральшей фон Шпильце, и притом же ее постоянный домашний доктор: у нее почти нет от меня секретов.

– Но… послушайте! – перебил его граф. – Я вот чего не понимаю: с такой головой, с таким характером, с такими знаниями вы служите какой-нибудь фон Шпильце, исполняете ее заказы и тому подобное, тогда как не вы, а она, по-настоящему, должна бы быть у вас что называется в услужении.

Доктор горько-иронически усмехнулся.

– Это все должно бы быть так, и могло бы быть так! – проговорил он, с глубоким вздохом. – Да, могло бы быть, если б… если б мне прихватить где-нибудь немножко побольше характера относительно собственной своей особы… Знаете ли, мне сдается, что я вечно буду в зависимости от какой-нибудь Шпильце, наперекор здравой логике. Это потому опять-таки, что характера для самого себя не хватает. Вы знаете ли, что, например, делал я до сих пор со всеми денежными кушами, которые получал за границей? Тотчас же спускал в рулетку и оставался нищим… В последний раз, перед приездом в Россию, я помышлял уже о том, чтобы отправить ad padres самого себя, как вдруг случай столкнул с Амалией Потаповной, она меня выручила – ну, и… закабалила. Она мне дала первые средства жить, через свои заказы… Разбогатей я сегодня – я сегодня же знать ее не захочу, я сам закабалю ее, а завтра спущу все до нитки – и снова в зависимости от какого-нибудь подобного субъекта – все равно, будет ли он в юбке или в панталонах… В конце концов выходит только то, что я их всех ненавижу и презираю, но более чем их – клянусь вам! – презираю и ненавижу самого себя.

Граф Каллаш, хотя и сам был из людей бывалых и мало чему удивляющихся, однако, не без некоторого содрогания после всех этих признаний поглядел на доктора Катцеля. «А ведь фигурка-то – маленькая, мизерненькая, и такая невинная, безобидная», – невольно пришло ему на ум в ту минуту, когда наш ученый, покончив свою исповедь, которою он нимало не рисовался и не бравурничал, взял и спокойно закурил графскую сигару.

«Таков-то наш обер-фабрикант», – не без улыбки подумал в заключение граф Каллаш, внимательно созерцая фигурку доктора.

LXV

ФАБРИКА ТЕМНЫХ БУМАЖЕК

В сенях Устиньи Самсоновны находилась, от полу до потолка, сплошная перегородка, имевшая вид дощатой стены. Четыре доски этой перегородки задвигались за остальные четыре, по той же самой системе, как в иных магазинах стеклянные рамы у витрин. Отодвижные доски служили потайной дверью в темный тайничок, где собственно и крылась важнейшая суть хлыстовского приюта. Пол этого тайничка подымался на скрытых петлях, в виде люка, и открывал под собою деревянную лестницу, которая вела в подъизбище, где постоянно господствовала непроницаемая темнота. Однажды в сутки, Устинья Самсоновна зажигала восковую свечу и спускалась в это подполье. Там таилась хлыстовская молельня. Помещение было довольно просторное, земляной пол весьма плотно утрамбован; стены, служившие фундаментом самой избы, сложены из плитняка известкового и имели с лишком сажень вышины. По стенам стояли скамьи, а в переднем углу была прилажена большая полка, и на ней, между двумя канделябрами, помещались четыре намалеванные образа хлыстовской секты: посередине, в виде Саваофа, изображен был вышний гость Данило Филиппович, вправо от него – стародубский богочеловек спаситель Иван Тимофеевич, а по левой стороне – лик «богородицы», матери Ивана Тимофеевича – Ирины Нестеровой. Этот последний образ представлял древнюю старуху, написанную в виде известного православного Знамения пресвятой богородицы. Далее виднелся еще один женский лик, называемый «богиней» или «дочерью бога».