Петербургские трущобы. Том 1, стр. 168

У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к «вычитке» решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась «мышеловка» к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли, или засудят? Оставят в подозрении или сошлют?

«В подозрении… Нет, это – гнусное состояние для честного человека… Пусть уж лучше ссылают! – думалось арестантке, в то время как черный фургон подскакивал и трясся на жесткой, булыжной мостовой. – А дети?.. Мать – преступница… ссыльная арестантка… Нет, дети будут со мною – возле и всегда со мною! Дети потом узнают, виновата ли я была… Но этот несчастный ребенок – где он теперь? Где они спрятали, куда украли его и что с ним сталось теперь, что за судьба его?»

Целая вереница таких тяжелых мыслей отрывочно проносилась в голове подсудимой женщины, но неотступнее всех остальных возвращался к ней все один и тот же вопрос: оправдают или обвинят? Она знала – почти наверное знала, что обвинят, и все-таки смутная надежда мгновеньями невольно закрадывалась в ее сердце: «А может, и оправдают?» Однако Бероева превозмогла эту надежду и нарочно не давала ей разыгрываться, нарочно старалась в возможно худшем свете представить себе грядущую судьбу, так что ею наконец безотчетно овладело даже какое-то суеверное чувство: «Не надо думать, что все окончится хорошо да счастливо, лучше думать на худое, тогда авось…»

И она не смела, она страшилась выговорить это ободряющее слово, потому что «всегда оно так случается, когда думаешь на хорошее, тут тебе судьба как будто нарочно худое-то и сделает». И бедная женщина, ввиду своего приговора, старалась убаюкивать себя такой суеверной и детски-наивной мыслью, которую бессознательно порождало в ней чувство надежды. В подобном состоянии человек уже лишается возможности строго мыслить путем здравой и холодной логики, потому что слишком трудно человеку разом помириться с не зависящей от его воли грозной развязкой своей судьбы – и он невольно поддается здесь инстинкту как бы самосохранения: «Никто же плоть свою возненавидит, но по природе питает и греет ее», – сказал еще более чем за тысячу лет мыслитель первых веков христианства.

В таком-то мрачном состоянии страха, ожиданий и суеверно-инстинктивной надежды поднялась Бероева на темноватую лестницу присутственного места. Сердце ее так сильно и часто колотилось, чуть не до дурноты, что ей пришлось, отшатываясь к стене или к перилам, останавливаться по нескольку раз на ступеньках, чтобы перевести дух и собрать свои силы. Она поминутно хваталась рукою за грудь, словно бы хотела сдержать и утишить это усиленное сердцебиение.

Конвой привел ее в прихожую, где обыкновенно, сидя на скамейках, арестанты ожидают, пока позовут их «на вычитку к открытым дверям».

Здесь пришлось дожидаться более часу, и в это время разные чиновники, несколько раз по две, по три физиономии, высовывались в дверь, либо же проходили мимо, с любопытством оглядывая привезенную арестантку и тихо перекидываясь между собою какими-то замечаниями, очевидно, на ее счет и особенно насчет ее наружности, которая, несмотря на все невзгоды, перенесенные этой женщиной, все-таки оставалась еще как-то грустной, могильно-прекрасной… В это самое время Бероевой пришлось впервые испытать на себе то оскорбительное для нравственного достоинства человечества состояние любопытного, заморского зверька, на которого всякий считает долгом взглянуть, как на диковинку, – состояние, каждый раз испытываемое человеком в подобном положении. Чиновники знали и слышали про интересное дело Бероевой, и потому многим из них было весьма любопытно посмотреть на «интересную героиню» уголовного преступления.

Наконец ее позвали в присутствие, где сторож указал ей надлежащее место, а два конвойные солдата, с ружьями у плеча, стали по бокам арестантки. Это место приходилось как раз перед дверями, которые через минуту распахнулись, обнаружив в глубине другой комнаты большой стол под красным сукном с золотой бахромой и кистями, на столе – золотое зерцало с четырехкрылым орлом на верхушке, а вокруг сидят чиновники в мундирах с высокими шитыми воротниками до ушей.

Обстановка торжественная.

Секретарь, в почти таком же мундире, взял со стола приготовленный заранее лист и остановился в открытых дверях, не переступая порога. Мотнув головою, чтобы оправить мешавший ему воротник, он откашлялся и торжественно-звучным, официальным голосом начал читать приговор подсудимой.

Этот приговор осуждал ее на лишение всех прав состояния и ссылку на поселение в Томскую губернию.

– Довольны ли вы решением? – форменно спросил секретарь по окончании.

Бероева взглянула на него взором, исполненным такой горькой иронии, на какую только и может быть способен невинный человек, которого ведут на плаху и спрашивают: нравится ль ему эта прогулка?

Она внятно ответила:

– Довольна.

– В таком случае подпишитесь – здесь вот, так требует закон, – предложил ей чиновник.

Арестантка подписала под диктовку поднесенную ей бумагу, но все это исполнила как-то машинально, бессознательно, потому что и мысли в голове и ощущения на сердце начинали путаться и мешаться между собою.

LVII

НЕДЕЛЯ ПРИГОТОВЛЕНИЙ

По возвращении в тюрьму Бероева уже не видела более своих тюремных товарок: ее немедленно отделили от прочих и заперли в особый, секретный нумер, потому что она с этой минуты считалась уже «решенною», преступницей.

Одна из надзирательниц принесла ей евангелие и объявила, что в эту неделю заключенная должна говеть, исповедоваться и причаститься перед предстоящим последним актом ее трагикомедии.

С этой минуты Бероева как будто переродилась. Надежды уже не было, но не было и слез и отчаяния. Постигшее ее горе было слишком тяжело и громадно для того, чтобы разрешиться ему слезами, воплями и напрасным сетованием на судьбу и людей: оно жило в ней, висело над нею как страшная свинцовая туча, которая, медленно надвигаясь со всех концов горизонта, как будто все опускается ниже и ниже, кажется – как будто вот-вот наляжет она на грудь земли и задавит ее собою; а между тем не разрешается грозою, и если уж разразится, то моментально, чем-то ужасным и неслыханным. Так было на душе Бероевой. Она как будто даже стала совсем спокойна, даже вполне владела собою, словно бы в нормальном человеческом состоянии; но это самообладание и спокойствие заключало в себе нечто гордое, роковое, непримиримое и грозное. При внимательном взгляде сделалось бы страшно за такое спокойствие.

Первым делом она выпросила себе бумаги и перо и написала всего только несколько слов:

«Снарядите обоих детей в дорогу; они идут со мною в Сибирь. Недели через три меня уж верно привезут в Москву – пусть к этому времени они будут готовы».

Попросив об отправке письма, она уже никого и ни о чем не просила более, даже ни с кем не говорила все время. Когда по какой-либо надобности входили в нумер заключенницы, ее находили постоянно за чтением евангелия; но читала она как-то машинально, безучастно к мысли этой книги, а так – потому что нечем больше наполнить бесконечно долгое, однообразное время. Приходили звать ее в церковь – она молча повиновалась, молча выстаивала службу и точно так же возвращалась оттуда в свою комнату, ни на кого не глядя, ни на что не обращая даже самого мимолетного внимания. Она только беспрекословно исполняла то, чего от нее требовала обычная формальность.

Наступил день исповеди – Бероева стала перед священником.

– Чувствуешь ли ты всю глубину и весь ужас твоего преступления? Раскаялась ли вполне и откровенно, и всем сердцем и помышлением своим, чтобы быть достойною приступить к сему великому таинству? – тихо сделал он вступление перед началом своего пастырского увещания.