Петербургские трущобы. Том 1, стр. 155

– Видела, – повторила старуха, – говорила с ним… Ну, ничего… надеется, что скоро выпустят…

– О, дай-то господи!.. Что же он, исхудал? измучился? Болен он? Не скрывайте от меня. Умоляю вас, ничего не скрывайте! – порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.

– Ну, вот уж ты сейчас и «болен»! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается… Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого… Люди вы еще молодые, да и ребята есть – так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!

Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь – сказала, что виделась с Бероевым.

«Доселе-то хоть с детками видалась, – размышляла старуха, – все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится – еще пуще затоскует, совсем убьет себя… Лучше уж еще раз солгать, прости господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется».

– Говорил он с вами что-нибудь о своем деле? – нетерпеливо спросила Бероева.

– О деле-то… н-нет, – слегка замялась старушка, – о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило – так чего ж тебе крушиться? – в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха. – А вот я тебе денег да белья привезла, – присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком, – пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.

XLIV

СТАРЫЙ РУБЛЬ

Пробило два часа – конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь, хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.

– Глянь-ко, Дюжикова, – заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, – глянь-ко, дети-то, детки божий, плачут-то как… словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.

– А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную…

– Мама… – тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. – Что я тебе скажу, мама… только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?

– Что, моя милая?

– Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! – умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.

Бероева пообещалась.

– Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? – говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. – Я его с собой привезла… Возьми его, мама: ты себе булку купишь…

– Полно, дурочка! – с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.

– Нет, мама, нет! – стремительно перебила девочка. – Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми… Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела – тут всем родным приносят – вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь… Возьми: тебе ведь пригодится он.

И девочка решительно положила монету в руку матери.

– Спасибо, Лиза… – тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону, с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому – иначе беспорядок… начальство… и прочее, – и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, – ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это «вдоволь и досыта» слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.

Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединились бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.

«Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!» – решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.

XLV

ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ

Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь – все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых «жильцов», угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в Палестины забугорные прибывают день ото дня «жильцы» новые, с тою же по большей части, перспективой воли – «с подозрением», да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что в сущности можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.

Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением – по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается «начальством» и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.

Смутно было на душе старого Жигана, пока он раскидывал умом-разумом – как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними, и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи? – все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого Жигана в лазарете. Почти все время своего леченья он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.

– Что, дядя Жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель? – иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.

Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить Жигана какими бы ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.

Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.

Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры – попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.

– Ну, как там у нас, благополучно? – спросил он.

– Ништо, живет, дядя Жиган!

– А что креститель-то мой здравствует? – осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.