Мы с Санькой в тылу врага, стр. 38

Санька хочет спросить у деда, зачем их сюда перевели, да трудно ворочать языком. Он и так догадывается по хмурым лицам, — готовится что-то недоброе, страшное.

Было уже темно, когда за дверью заревела машина, загремел замок. Дед Ахрем взял Саньку за руку и сказал:

— Ты не бойся, внучек, не бойся. Тебя они отпустят.

А Санька и не боится. Он шагает чужими, омертвелыми ногами, словно в страшном сне, когда убегаешь от невиданного чудовища: хочешь бежать, а не бежится, хочешь крикнуть, а не кричится.

Во дворе от двери до машины стоят коридором эсэсовцы. Возле грузовика, крытого брезентом, офицер сонным, усталым голосом ведет счет:

— …драй, фир, фюнф, зекс… айн унд цванциг, цвай унд цванциг… [5]

Второй рядом попыхивает сигаретой. Красный огонек освещает его острый нос, черный блестящий козырек.

Санька жадно хватил глоток свежего воздуха, посмотрел на черное небо. Там спокойно мерцают звезды. Им нет дела до того, что творится на земле.

Когда пришла Санькина очередь лезть в машину, дед Ахрем сказал офицеру:

— Пан офицер, ребенок ведь… Зачем он вам? Пусть живет. По дурости он… Отпустите.

Офицер что-то рявкнул. К Саньке подскочил дюжий эсэсовец и бросил его в кузов.

— Фир унд цванциг, — подвел итог офицер. Вслед за Санькой взобрался дед и сказал:

— Ничего. И они похаркают кровью…

Где-то ошалело прокричал петух, будто ему приснился страшный сон. Взревел грузовик, трогаясь с места.

Не думалось Саньке, что все так кончится, не рассчитывал он так глупо погибнуть, когда в первые дни войны готовился в поход, когда собирал патроны и гранаты, чтобы прийти к партизанам не с пустыми руками.

«— Как дела, товарищи командиры? — вспомнился ему раненый комиссар, лежавший у деда Мирона в блиндаже. — Они за все заплатят. Придет Красная Армия — и заплатят».

Матери жалко. Убиваться будет… Мать всегда убивается, когда Санька попадает в беду, а беда за ним все время вслед ходит. То в колхозную веялку палец закрутил, то дифтерия на него напала, то телегой ногу отдавило, то итальянская граната чуть не прикончила. Санька отсопится, отлежится, а мать наплачется.

Матери, матери, сколько слез пролили ваши глаза, сколько ночей недоспали, когда вы, склонившись над сыновьями, отводили от них беду. Лишь ваши негасимые сердца, трепетные и мужественные, нежные и суровые, полные любви и гнева, могут пережить все тревоги, что выпадают на вашу долю. Рано отцветают ваши глаза, покрываются морщинами родные лица, но не нужно вам другой награды за это: живите только, дети, пусть обойдут вас болезни, не заденет беда-горе. Живите!

А машина между тем ревет и ревет. Швыряет ее на ухабах разбитой дороги, и Санька то и дело ударяется головой о деревянную рейку. Истуканами застыли у выхода двое автоматчиков. Остальные едут следом на втором грузовике. Его подслеповатые, в полсвета, фары тщательно ощупывают дорогу, выхватывают из мрака лохматые лапы редкого сосонника, заглядывают в кузов, где сидят обреченные. В кузове все молчат. Молчит и Санька, сжимая зубы.

За сосонником машина притормозила и начала пересчитывать колесами бревна старого мостика: раз, два, три, четыре…

— Канава, — произнес кто-то в темноте, кажется, Лебеда, и все поняли: близко.

Когда высаживали из машины, дед Ахрем еще раз попросил:

— Отпустите дитя, звери!

И получил прикладом по спине.

Их поставили в ряд. За спиной — противотанковый ров, в глаза — яркие фары машин. От резкого света выступают слезы.

Немцы там, за фарами, во мраке. Санька их не видит. Слышно лишь, как бряцает оружие.

Ночь сырая, промозглая, и Санька дрожит всем телом. Дед Ахрем прижал его одной рукой к себе, второй гладит по голове.

— За мной стань, за мной, — шепчет он, — от ветра затишней будет.

Санька ничего не понимает. При чем тут ветер? Разве не все равно?

Когда клацнули затворы автоматов, дед подался ближе к Лебеде и на какой-то миг заслонил от Саньки фары.

Потом все смешалось. Обожгло огнем плечо, закружились перед глазами звезды, и Санька полетел в черную пропасть. Сверху кто-то навалился на него, прижал к земле. Он уже не видел, как, перешагивая через людей, фашисты светили карманными фонарями и добивали из пистолетов тех, кто казался им еще живым.

* * *

Он пришел в себя от холода. Поднял налитые свинцовой тяжестью веки и застонал. Нельзя было пошевелить ни рукой, ни ногой. Сжав зубы, он попытался поднять голову и не смог. Голова как чугунная. Шевельнул рукой, и жгучая боль пронизала все тело. В глазах замелькали красные и синие круги.

Кое-как Санька выбрался из-под старого Ахрема. Выбрался и сел. Потрогал плечо и заскрежетал зубами. Рядом лежат Лебеда и курносый Микола.

Дед Ахрем застыл в такой позе, будто собирался вскочить. Одну ногу подтянул под себя, оперся рукой на песок, а ухо приложил к земле, вроде слушает: бьется еще у нее сердце или нет? Ветер теребит его бороду.

Собравшись с силами, Санька побежал. Побежал, не разбирая дороги. Бежал, потом шел, потом полз по лозняку, по картофельному неубранному полю. Босые ноги заходятся от инея, покрывающего землю. Санька снимает свою драную шапку, прячет в нее посиневшие ступни.

Он потерял ощущение времени: то день, то снова ночь, то кричат в холодном небе перелетные гуси, то завывают бомбардировщики.

Лежа в картошке, Санька провожает их глазами. Это наши бомбардировщики. На крыльях у них красные звезды.

И снова мрак застилает глаза — ничего не видно и не слышно.

Поздно вечером Санька дополз до какой-то деревни. Добравшись до крайней, вросшей по окна в землю, старенькой хаты, он слабой рукой стал царапаться в дверь…

38. „ХОТЬ И НЕМЕЦ, А ЧЕЛОВЕК”

На ребят, что пасли на Плесах коров, немцы устроили облаву. Многие удрали, побросав скотину, а пятерых, в том числе и Митьку-Монгола, привезли люди в деревню на подводе. Правда, Митька не задаром отдал свою жизнь, он все же резанул по фашистам из своего ржавого пулемета и уложил одного на месте. Но Малашиху это не утешает. Похоронив сына, она жалуется всем подряд, что ее Митька почему-то не приходит обедать. Люди говорят, на нее что-то нашло.

Бабушка грозится посадить меня на цепь вместе с Жуком, чтобы не убегал со двора.

— Гляди, мой хлопец, мухи осенью больно кусаются, — напоминает она каждый день.

Это, конечно, про немцев. Бабушка похожа на наседку: растопырила, как крылья, над нами свои натруженные руки, нос еще больше заострился — не нос, а клюв, губы глубоко запали, глаза настороженные. Вот-вот глянет на небо, и послышится тревожное:

— Квох-ко-ко-ко!

Прячьтесь, мол, ко мне под крыло, коршун кружит.

И вдруг — выселение! Прошли солдаты по улицам, выгнали людей из хат и колонной под конвоем повели их куда-то на запад. Дорогой некоторым удалось бежать. Они разбрелись по знакомым к родичам, жившим в других деревнях, а кое-кто тайком возвращался домой. Что касается нас, так мы и вовсе не трогались с места.

— Куда это нас понесет, на зиму глядя? — возмутилась бабушка, услыхав про выселение. — Что я, спятила, чтоб вот так кинуть хату и идти в белый свет? Не пойдем!

Мы наскоро перетащили узлы с монатками в бабушкин блиндаж, залезли туда сами и притихли. Бабушка заняла позицию у выхода, чтобы мы с Глыжкой не высовывали носов. Наблюдение за противником она ведет сама и передает нам короткие сведения:

— Топчутся во дворе… Пронесло, чтоб их нечистая сила носила.

И вот уже целый месяц снаряды с жутким завыванием долбят мерзлую землю на огородах. По ночам то на одной, то на другой улице полыхают хаты. Днем, едва не задевая труб, носятся над крышами наши самолеты-штурмовики.

Сперва было страшновато, а потом мы как-то освоились. Даже бабушка привыкла к боевой обстановке и перестала поминать бога при каждом взрыве. Она по звуку научилась определять, где рвануло — далеко или близко. Грохнет так, что за ворот сыплется с перекрытия песок, а она успокаивает нас:

вернуться

5

…три, четыре, пять, шесть… двадцать один, двадцать два… (нем.).