Мы с Санькой в тылу врага, стр. 20

План мести возник сам собой. Мы только посмотрели друг на друга и все поняли без слов. Уж мы покажем этим мышам. Долго будут помнить наши партизанские сухари.

Санька метнулся за трубу, да зацепился сгоряча за резвины, а те потянули за собой целый склад старых, прохудившихся чугунков, которые хранила здесь тетя Марфешка в надежде когда-нибудь их починить. Ну и грохоту было! А кот с ленцой потянулся и неохотно подался в противоположную от Саньки сторону. Хорошо, что я там стоял. Я и схватил его за мягкий, жирный загривок.

Доставленный на место, где мыши учинили свое злодеяние, кот ничего не хочет соображать, он лишь хлопает бесстыжими глазами да поглядывает, как бы это задать стрекача. Мы его и носом в солому тычем, и мешок с мышиным гнездом даем понюхать — хоть бы что.

— Ах, так ты еще царапаться, паразит! — разошелся Санька и дал коту увесистого тумака. А я добавил, и кот заверещал как резаный.

Мы так обозлились на кота, что и не заметили, как взобралась на чердак тетя Марфешка. Подняли глаза — стоит над нами со своим грозным веником в руках. Выхватила она кота у Саньки да этим котом ему по голове, по голове! У нас и языки отняло. Кот наконец вырвался у тети из рук и загремел по лестнице в сени, как нечистая сила. А Санькина мать схватила мешок с мышиным гнездом и снова — Саньке по шее.

Я думал, что хоть меня минует ее гнев. Как бы не так! Обоих она приволокла в хату за уши.

— Так вот где Малашихина чертова кожа! — догадалась наконец она и швырнула на швейную машину наши армейского образца мешки. — Поглядите, люди добрые, что они вытворяют…

И вот мы уже битый час стоим перед нею истуканами, опустив глаза. На наши головы, как из мешка, сыплются разные проклятия и угрозы.

Тетя Марфешка никак не унимается. Обычно она говорит по-нашему, по-подлюбичски, а когда разозлится, тут уже кроет по-своему:

— А такэ дурнэ, а такэ ж лядащэ, — говорит она про Саньку.

И я тоже «дурнэ» и «лядащэ».

— Каб вы сказылыся, хай вам грэц!

Мы ничего не имеем против, лишь бы до веревки не дошло. Санька виновато шмыгает носом. Я рассматриваю свои бурки. На одном из них из свежей дыры торчит клок рыжей ваты. Нужно как-то запихать ее внутрь, не то будут мне дома от бабушки «партизаны»…

А за окном, во дворе, подкрадывается к синице старый Санькин кот. Синица бойкая, ловкая: скок-поскок — и на вишню. Кот только облизнулся. Так тебе и надо, бездельник.

— Гэть видсэля пид тры чарты, скажэнны! — турнула нас из хаты тетя Марфешка, и мы выскочили за порог.

20. А МОЕЙ МАМЕ УЖЕ НЕ ХОЛОДНО

В хате у нас пахнет лекарствами. Мамина сестра, тетя Марина, приходит теперь к нам каждый вечер. Сядет на скамеечке напротив кровати и тихо плачет:

— А моя ж ты девонька, а моя ж ты сестричка…

Нас с Глыжкой будто и нет в хате: ходим на цыпочках, не смеемся, не играем — слоняемся из угла в угол, места себе не найдем.

В тот вечер мама подозвала нас к себе.

— Наклонись, — попросила она меня и, погладив мою голову горячей рукой, прошептала: — Горькие вы мои… — Большая слеза скатилась по опухшей щеке и повисла на мочке уха, как бусина, — Ведите себя хорошо… Придет отец… Береги братика…

Глыжка стоит рядом, насупился. Он не совсем понимает, что происходит, и поэтому несмело спрашивает:

— Мам, а ты куда?..

Мы спали на печи, и ночью мне почудилось, будто за ворот упал большущий прусак. Я почувствовал, как он бегает по спине, со страху вскочил, стал отчаянно грести под рубахой руками, стараясь сбросить эту мерзость.

Потом в голове немного прояснилось, и я все понял. Тетя Марина негромко причитает над постелью, а у мамы в руках — свечка. Бабушка растерянно бегает по хате, и по стенам пугливо мечутся ее тени: одна от свечки, а вторая от плошки.

Я соскочил с печи, подбежал к кровати. Мама лежит строгая, на ее восковом лице застыл торжественный покой. Мне не верится, не хочется верить. Может, ей просто полегчало и она уснула? Но свечка… И этот тетин голос. От него мороз по коже…

Утром я хожу, как в тяжелом, страшном сне. Мама лежит на скамье. Она уже в новой кофте и юбке. На лбу, как повязка, какая-то желтая бумажка. На ней что-то нарисовано, что-то написано. А в руках, сложенных на груди, все та же свечка. Свечами пропахла вся хата, я слышу их медовый, приторный запах даже во дворе.

У маминого изголовья, уткнувшись носом в толстую книгу, бубнит что-то непонятное Чмыхова Мавра, пожилая женщина с сытым, лоснящимся лицом. Ее все зовут у нас монашкой. Попа в нашей деревне давно нет, вот Мавра и зарабатывает свой хлеб на покойниках.

На кончике ее мясистого носа чудом держатся старые, треснутые очки. Кажется, они вот-вот свалятся на пол и разобьются вовсе. И тогда все кончится. Кончится это гнусавое пение, это бесконечное «господи помилуй; господи, помилуй; господи, поми-и-и-луй…».

Маврин голос, как угар. От него у меня болит голова, от него нет спасения ни на печи, ни за дверью, ни во дворе.

С самого утра у нас полная хата женщин. Они входят тихо, у порога как-то испуганно, торопливо крестятся и вытягивают шеи, заглядывая через головы передних, слышится их шепот:

— Отмучилась, бедная…

— Вот сирот только оставила…

— Гляди ты, как живая…

— Так ведь молодая еще совсем. И сорока нет…

— Эх, бабский век…

— А старшой, глянь-ка, не плачет…

— В отца пошел, твердокаменный…

— А меньшенькому это сколько же? Ай-я-яй, видно, и помнить мать не будет…

— Будет. Я свою помню, хоть и малой осталась…

А я и правда не плачу. И хотел бы, да нечем — слез нет.

Почему-то мне вспомнилось, как давно — я еще не ходил в школу — к нам приехала скорая помощь. Хата горела ясным пламенем. Надо мной склонился какой-то дяденька в белом и что-то такое сказал. Тогда я услышал, как зарыдала мама. Она голосила, словно по покойнику, рвала на себе волосы, падала на диван и билась головой о стену. Белый дяденька не знал, кого спасать — меня или ее.

А потом больничное окно. Каждый день утром я дышал на стекло, чтобы растопить наледь, и в маленький, как пуговица, глазок выглядывал на улицу. Под окном стояла она, моя мама, и радостно улыбалась.

Соседская девочка Валька, которую не отдали в больницу, умерла, ее задушила скарлатина, а меня отец на санях привез домой.

И вот мама лежит на скамье.

Мне кажется, что я — это вовсе и не я, а кто-то другой, сторонний. В печи жарко горят дрова, языки пламени скачут в трубу. Кипят чугуны. Большие чугуны. Для свиней. А в них варят сегодня борщ и кашу. У печи суетятся чужие женщины. И чего им здесь нужно?

По двору ходят чужие мужчины. Вот Скок вытащил из дровяника доску, положил на утоптанный снег, прошелся по ней рубанком. Розовые кудрявые стружки вьются клубками, падают на снег. Похрупывает под железком сухой смолистый сучок — не хочет строгаться.

Какие-то мужчины топчутся с ломами и лопатами, смалят самокрутки.

— Не в пору померла, — вздыхают, — земля будет, что камень.

Дед Николай слоняется по двору, заглядывает в хлев под навес. Вот он тащит охапку сена. Куда это сено? Корове? А зачем корове сено?

В руках у Скока любимый отцовский топор. Из-под него летят крупные щепки. Жена Скока собирает их в подол: в печи пышки не доходят.

— А не великоват? — спрашивает кто-то из мужчин, кивая на гроб.

— Из большого не вывалится…

Кто не вывалится? Ага, моя мама не вывалится.

Ее прикрыли одной только марлей. Марля насквозь светится. А на улице мороз. Мороз и метель. Почему они не укроют ее одеялом? Зачем они обули ее в тапочки из полотна? Сами-то в бурках, в свитках, в полушубках…

Падают белые снежинки, кружатся, прилипают к моим щекам и скатываются росой. А на мамином лице не тают, не тают на губах. Полежат, полежат, пока не сдует их ветер, и падают новые.

Глыжка плетется рядом со мной. Он не жалуется на глубокий снег. Он ни о чем у меня не спрашивает, а просто удивленно смотрит на все, что происходит вокруг, и молчит. Сначала Глыжка не хотел идти, а хотел ехать вместе с мамой на санях. Дед не позволил — замерзнет, простудится.