Бетховен, стр. 67

С той поры прошло полтора века. Но время, всевластное над людьми, оказалось подвластным Бетховену. Он подчинил жестокое и скупое на благости время, и оно оказалось бессильным перед ним.

Больше того: он принудил время покорно служить ему. И сто пятьдесят лет спустя Бетховена играют и чтят в тысячу крат больше, чем при его жизни.

Бетховен покорил не только время, он покорил и пространство. Еще при жизни он легко и свободно перешагнул границы своей страны. А сейчас нет уголка на земном шаре, где не звучала бы его музыка. И нет образованного человека, который бы не знал Бетховена и не любил его.

В свое время Бетховен мечтал о тех днях, когда «музыка станет национальным достоянием». В наше время его музыка стала достоянием интернациональным. И это не поэтическая метафора, а сухой и непреложный факт.

России Бетховен полюбился издавна. Именно в Петербурге 6 апреля 1824 года, за год до того, как венцы услышали Торжественную мессу в отрывках, она была впервые в истории исполнена целиком. Еще с тридцатых годов прошлого столетия бетховенские симфонии стали неотъемлемой частью репертуара русских оркестров. Бетховену посвятили восторженные, гениальные по своей глубине и проникновенности статьи такие славные умы музыкальной России, как В. В. Стасов и А. Н. Серов. Его творчество с благоговением изучали и перед ним преклонялись такие титаны русской музыки, как Глинка и Чайковский. Его произведения вдохновенно исполняли такие замечательные музыканты, как Балакирев и Рубинштейн.

Но воистину грандиозного размаха любовь к Бетховену достигла в наше, советское время.

Величайшую радость Бетховен испытывал тогда, когда радовал других. А наивысшим счастьем считал – доставлять счастье ближним. «С детства моей самой большой радостью и удовольствием была возможность что-либо делать для других», – признается он в своем письме. Бетховен потому так и любил музыку, что видел в ней «столь необходимое для счастья народов искусство».

И как благородный завет художникам всех времен и народов звучат его чудесные слова, обращенные к маленькому Листу, посетившему его на самой заре своей артистической деятельности; они, эти крылатые слова, – девиз всей жизни и всего творчества самого Бетховена:

– Нет ничего прекраснее, чем приносить людям счастье и радость!

ЭПИЛОГ

Было это в декабре тысяча девятьсот сорок четвертого года. В преддверии благословенного года сорок пятого. Еще ярились морозы, жгучие и безжалостные, особенно в горах Словакии, где мы тогда воевали.

Но в воздухе уже веяло весной – благостной весной Победы.

Ее приближение чувствовалось во всем. И в том, что все чаще играла «катюша»; ее могучий голос, подобно весеннему грому, грохотал в низком небе, и раскатистое горное эхо радостно подхватывало его. И в том, что все реже раздавался немыслимо пронзительный скрежет «ванюши», шестиствольного немецкого миномета, прозванного нашими солдатами также «ишаком». И в том, что пленные немцы, или, как в ту пору их называли, «фрицы», с каждым днем выглядели все ободраннее, а наши «младшие» и «старшие» лейтенанты щеголяли в шинелях, перешитых доморощенными полковыми или батальонными портными на офицерский манер, а вместо шапок-ушанок носили лихие кубанки. И в том, что солдаты все чаще поговаривали о доме, и не так, как говорят о чем-то очень далеком, а как о близком и достижимом, что вот-вот должно явиться в твою жизнь и заполнить ее всю, до отказа.

Но война еще шла. Фронт жил своей огромной, беспощадной, несмолкаемой жизнью.

В тот декабрьский вечер на западе, где только что угасло кровавое зарево заката, темно-лиловое небо прострачивали разноцветные стежки трассирующих пуль. Тяжело, с надсадой бухали вдали орудия.

Я подошел к небольшой словацкой деревушке. Она уже была видна с последнего перевала, до которого удалось добраться после долгого, тяжелого и мучительного пути.

И эта жалкая, растерзанная войной деревня казалась желанным приютом отдохновения. Там были люди – после безлюдной дороги в горах. Там было тепло – после лютого холода, впивающегося сотнями жал в нос, щеки, подбородок и даже веки. И, главное, там была цель, которую я чуть ли не целый день стремился достигнуть.

В горной деревушке находились артиллерийские разведчики. У них-то мне и надо было побывать.

Разведчиков я разыскал быстро. Среди нескольких домов, от которых остались только темные скелеты стен, найти один, ненароком уцелевший, оказалось нехитрым делом.

Когда я вошел в тесноватую комнату, меня обдало спасительным теплом. В углу стояла высокая железная бочка, в каких возят бензин. В ее передней стенке было вырезано отверстие. В нем причудливо вилось пламя. Дымовая труба, сбитая из больших консервных банок, была раскалена докрасна. С банки на банку весело скакали золотистые искорки. В комнате повисла полутьма вперемешку с дымом. Два окна были заколочены фанерой и досками, третье – завешено пятнистым, как ягуарова шкура, маскхалатом.

А впереди, у стены, тревожно мигая, то сходясь, то расходясь трепетным кружком, горел ярко-зеленый глазок.

У радиоприемника собрались разведчики. Кто примостился на скамье, кто присел на корточки, кто просто улегся на полу.

На мой приход они не обратили внимания – только кое-кто мельком оглянулся, кивнул и снова повернул голову к приемнику.

Это было странно. С разведчиками я был знаком давно, еще с Белгорода. Я часто и подолгу бывал у них, и нам не раз приходилось делить радости и горести военного житья-бытья. Совсем недавно, когда в одном из придунайских городов меня оглушило шальной миной, эти ребята вынесли меня с открытой набережной, оттащили в переулок и укрыли в подворотне. Сделано это было под огнем немецкого пулемета. Он бил с холмов другого берега, откуда проклятая набережная простреливалась насквозь…

Зеленый кружок разомкнулся и сомкнулся вновь. В приемнике что-то щелкнуло. Послышалось гулкое покашливанье, невнятный шум – где-то далеко-далеко, в неправдоподобно ярком, светлом и празднично нарядном зале шел концерт. Сейчас там, видимо, был короткий перерыв между двумя номерами.

Но вот все стихло. И полилась музыка. Возвышенная, чистая, полная мудрого спокойствия и мирной тишины.

Адажио Девятой симфонии Бетховена.

– Откуда передают? – спросил я.

– Из Берлина, – отозвался от приемника Леша-радист – огненно-рыжий парень с некрасивым, вспаханным оспой лицом и несказанно прекрасными, ласковыми глазами.

На нас прикрикнули:

– Тише вы там…

– Дайте послушать…

Эти простые ребята, волею судеб живущие среди пушек, а не среди лир, не могли оторваться от бетховенской музыки. Они слышали ее, наверное, впервые в жизни. Но она наверняка запала им в душу на всю жизнь. Великая музыка пела о счастье, когда вокруг бесновалось вокруг бесновалось горе. Обращенная в грядущее, она, казалось, приближала его, стремясь неумолчным, широким и мощным потоком вперед, туда, где в туманной дали, разрывая суровую мглу горестей, уже все ярче вспыхивали зарницы грядущего счастья.

Вдруг раздался взрыв. Оглушительный и свирепый, он ошеломил нас своей внезапностью и жестоким несоответствием доброй музыке, по-прежнему продолжавшей струиться из приемника.

За первым ударом последовал второй. Еще более угрожающий.

Третий снаряд разорвался совсем рядом. Кто-то огромный и страшный со злобой тряхнул наш домишко. Он заходил ходуном. С потолка посыпалась штукатурка и застучала по полу. Испуганно забарабанила по оконной раме фанера. Потух зеленый глазок.

Только в печке металось пламя и длинные черные тени беспокойно вздрагивали в углах комнаты.

Все, кто сидел или стоял, бросились на пол. Мы прижимались к холодному, пахнущему морозом и пылью полу, точно он мог спасти от смертоносного буйства артиллерийского обстрела. Музыка смолкла. Да если бы она и звучала, все равно ничего нельзя было расслышать. Так сильны, близки и часты были разрывы.