Суета, стр. 26

Уж почти десять лет мы здесь работаем, и довольно успешно, без особых драк, без больших склок. Склоки бывают, когда работы мало, а нам некогда. Я бы и не обратил внимания на эту комиссию — в конце концов, у нас их уйма ходит, беспрерывно что-то проверяют, хотят что-то переделать, улучшить, что-то найти худое, что-то поднять на щит, помогают, принимают меры и так далее. Мы привыкли, приспособились и понимаем: не пугаемся и тем более радуемся этакому вниманию. Быть первыми, на виду опасно: станут ездить, пример брать, еще, не приведи господь, назовут школой передового опыта, совсем тогда житья не будет. Быть в отсталых еще хуже: сделают постоянным манекеном для битья, боксерской грушей. Надо быть где-то в середочке. Так что мы особенно не реагируем на эти комиссии — привыкли. И на эту я б не обратил внимания, но она мне ночью приснилась. Вроде как эта. Только во сне на автобусах приехали. И народу полно, и автобусов чертова уйма. Штук пятнадцать. Выстроились на дорожках больницы один за другим. Я как бы сверху на наш парк смотрел: деревья, дорожки и автобусы, автобусы… Как на похороны к моргу подъезжают. Ровненькой-ровненькой линией выстроились. Как только они уместились в нашем парке? Но во сне все можно. И почему-то тревожно стало. Потом из всех автобусов вдруг как повалили. Клином построились, как рыцари на Чудском озере, и этаким строем двинулись по больнице. Идут спокойно, эдак раскованно, но строем. Да, стройно, треугольником. А впереди идут и дают пояснения Святослав и Светлана.

Во сне возможны всякие комбинации и нагромождения. Серьезно к этой чертовне, конечно, не отнесешься, но почему-то стало тревожно на душе. Если покопаться, найдешь, конечно, в реальной жизни какие-нибудь копеечные основания для тех черно-белых фантазий, что ночью наш законный отдых вдруг переводят в размытые тона усталости, удивления, тревоги. Можно покопаться, да зачем?

Стало тревожно, и стал я об этом думать и вспоминать, самого себя выспрашивать. Что им надо? Зачем были? Неужели какие-нибудь игры по гражданской обороне? Неохота. А может, что еще?.. Никто у нас не беспокоился: ну была комиссия, уехала, и быльем поросло. А меня этот сон вышиб из колеи, породил какой-то дикий порыв к действию. А тут еще, как назло, проезжаю мимо кинотеатров, афиш — лезут в окна автобусов (взял бы да отвернулся — так нет), и фильмы замечаю только те, что тревогу будят, призывают к действию: «За мной, канальи!», «Бей первым, Фреди!», «Не промахнись, Ассунта!..»

Пойти, что ль, ко Льву или прямо к главному: что-нибудь им должны были сказать все же? К ним приди! Пошлют подальше, и вся недолга. Я как-то сказал Левке, что, когда приезжает начальство, он с ними говорит неестественно, не обычным своим голосом, с чужой улыбкой. А он мне сказал, что у меня у самого заведомо неестественный настрой при начальстве, потому я и вижу все в искаженном свете, через призму собственных настроений. Да и действительно, неужто он с приезжим начальством должен говорить как со мной, иль с Фомичом, или со Светом?

К Фомичу тоже как-то пришел с советом, уж не помню, по какому поводу, брякнул чертовню какую-то, а он повернулся ко мне вместе со стулом, сложил ручки на животе и пошел сказки плести. Он, как Христос, все норовит притчами говорить. Так приблизительно: «Зашел я на днях, Федя, в химчистку. Сдаю. Мне говорят: зачем это в чистку — лучше постирайте. А что они знают про меня? Мне удобнее сдать в чистку, может, а не стиркой заниматься. Может, я один живу. Ладно. Беру как-то в сберкассе деньги, с книжки снимаю. Мне говорят, что им столько неудобно, снимайте, мол, так, чтоб ровный счет был. Ну, везде советы дают, везде знают, как мне лучше жить!» Уж и не помню, что ему на это сказал. Может, и ничего. Наверное, ничего. Чего я к нему попрусь со снами? К Свету надо пойти; он и разузнает, и расскажет — и все по делу.

А тревога вовсе к чему-нибудь другому имеет отношение… Да вот! Все тревожнее в больнице стало после его ухода: ушел дед. Всем дал прикурить, да прямо у меня на глазах. Бедняга дед. Или это мы, пожалуй, бедняги.

Я зашел к нему… Так просто зашел. А может, и по делу, кто его знает, не помню. Только что больной от него ушел. Сидит за столом, ухмыляется. Хороший дед. «Лучезарный» дед — кто-то его назвал, Алексей Алексеевич, кажется. Сажусь напротив, а он вынимает из кармана нитроглицерин и закладывает в рот. «Что, прихватило?» — «Бывает, — отвечает и тут же бледнеет и откидывается на спинку стула. — Ничего, ничего, сейчас пройдет». А сам совсем осел на стуле и снова за нитроглицерин. «Прилягте на диван, Яков Григорьевич. Я помогу». — «Сейчас, сейчас. Сейчас пройдет. Не беспокойся». Это он мне говорит, чтоб я не беспокоился!

Я его под руки и на диван. Он — свое: «Ничего, ничего. Не волнуйтесь, сейчас пройдет». Или это он себя успокаивал? Смотрю, зрачки поплыли, расширились. Я за пульс — нет. Уходит.

Крикнул в дверь, чтоб реаниматоров звали, а сам начал массаж делать. Хорошо, что он на деревянном диванчике лежал, а то бы на пол пришлось стаскивать. Когда реаниматоры набежали, успел запустить сердце. Быстро, с нескольких ударов заработало, пульс на периферии сразу, зрачки сузились, сознание появилось — он опять мне. Или не мне? Как пластинка. Автомат.

«Ничего, ничего. Сейчас пройдет».

И тут же опять зрачки поплыли. Тут уж реаниматоры сделали все: и массаж, и искусственное дыхание по всем правилам, и капельница, и электроудары, и внутрисердечные уколы. Конечно, уж не мой дилетантизм чертов. Массаж на совесть — ребро сломали. Понятно, у такого старика иначе и не запустишь сердце, а им и во второй раз удалось запустить. Перетащили мы его прямо на диванчике в реанимационную. Да все равно. Годы сказались, конечно. Уже за восемьдесят. К вечеру ушел. А не зайди я к нему, после б зашли — а он мертвый. Может, и лучше. Не мучили бы его. Не чувствовал он, наверное, ничего. А то грех на мне великий. Так и запомню на всю жизнь: «Ничего, ничего. Не беспокойтесь. Сейчас пройдет».

Не прошло. Вернее, все прошло. Все проходит.

А потом похороны были. Свет все организовал по самому что ни на есть лучшему разряду. Не первому, а лучшему. Народу было уйма. Если б деду сказали при жизни все, что говорили на похоронах да на поминках, он, может быть, и еще пару лет прожил. Хотя он-то, наверное, уже не обращал внимания на слова. Может быть. Да нет, всем приятно. Надо говорить поминальные речи, пока мы живы. Но про него правильно говорили. Вроде бы дед и не зав, и не глав, и не шеф, и не вчинялся ни во что, сидел молчал да ухмылялся, а на самом деле большую роль в нашей жизни играл. Может, улыбался хорошо и много? Что-то доброе в нашей больнице на нем держалось. Или недоброе при нем на корню глохло, черт возьми.

Тревожно мне. То ли и дед почувствовал тревогу и не выдержал. То ли дед умер, и поэтому тревожно. Вроде бы возраст, время пришло, закон природы, а так тревожно стало без деда.

ЛЕВ МИХАЙЛОВИЧ

Когда я притронулся к нему, как всегда, поразила неживая холодность тела. И не просто неживая — мертвая. Это какой-то особый холод. Мертвые холоднее льда. Все так похоже на деда, но не дед. Какое-то нелепое правдоподобие. Дотронулся до рук его — того, что было руками, — провел по лбу, бровям. Как будто хотел удержать нечто от нас уходящее. При жизни его мне в голову бы никогда не пришло положить ему руку на лоб.

Я понимаю, в конце концов смерть — вещь естественная, это тоже жизнь. Пусть для истории роль личности и невелика, но это уже потом, когда все нынешнее станет историей. А сейчас для живущих, для действующих, для непосредственно окружающих смерть любого всегда оказывается причиной грандиозных перемен, всего сегодняшнего, того, что, глядишь, и станет историей. Смерть — самое влияющее на жизнь событие. И сколько бы ни говорили вокруг, что событие это естественное, нормальное и неизбежное, оно становится страшным. Ведь по какому пути пойдут изменения, мы не можем знать, грядущее непредсказуемо, ибо его нет еще, нет физически, и из каких составных частей оно соберется, знать нам не дано.