От мира сего, стр. 49

Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)

Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.

А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.

И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.

Приемлемо!

Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.

А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.

Жена Начальника почему-то пошла в сторону.

— Не сюда, не сюда, назад!

— Я не хочу идти мимо чужого гроба.

— Но здесь нет другого выхода.

— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.

И Сергей сказал:

— Да! Совершенно неприемлемо!

ПОСЛЕСЛОВИЕ

— Вот мы и одни.

— Сережка, какое счастье.

— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.

— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!

Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.

— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.

— Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.

— Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.

— Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!

И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»

— Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»

— Прости меня. Псих я. Все. Завязал.

— Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.

— Так не подготовлен, потому и боюсь.

— Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.

— Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?

— Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.

— Далековато.

Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.

— Договорились? Без всяких сцен пока, да?

— Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.

Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.

— Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.

— Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.

— Ишь чего захотела! А это можно?

— Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?

— Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.

— А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?

— Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.

— Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…

— В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.

— Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!

— Раньше мы работали и, наверное, не любили.

— Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».

— Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.

— Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?

— Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.

— Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».

— Ну?

— Каждый старался свалить с себя ответственность и переложить на другого. Это и поняли древние: грех-праотец — боязнь ответственности, боязнь отвечать за свои поступки, желание искать причину греха не в себе, а в чем-то или ком-то другом. А? И мы молчанием грешили в клинике. Кто больше, кто меньше. Промолчишь — на другого свалишь.

— Умница ты моя родная. Об этом я и хотел сказать, хоть и не так складно.

Они замолчали. Она положила голову ему на грудь, и оба замерли.

— До чего я ненавижу твой поганый лак на волосах. Они как грязные.

— Заткнись лучше, милый. Это просто плохой лак. А дома у меня есть свой, хороший. Ты и не заметишь.

— А если замечу?

— Заметишь — дурак будешь.

А потом им стало жарко. А потом они скинули с себя простыню.

— Слушай, я всегда так стеснялась раньше, в своей прежней жизни. А теперь пропала вся стеснительность. Я абсолютно ничего не стесняюсь с тобой, я с тобой — как с собой. Как наедине с собой.

А он стал думать и вспоминать, и вспомнились ему их первые дни. У них до этого было много дней, и вдруг появились «их первые дни», он вспомнил, как ехал к ней, когда существовал для них еще другой мир, мир вокруг них.

( — Во-он! Видите, стоит в брюках, золотая головка светится. Вот к ней прямо и подъезжайте. Зеленая куртка.

Дождь создавал не традиционную косую линейку, а идущие вниз, стоящие вертикальные полосы. А сквозь них все видно. И вовсе не сыро.

Мы подъехали к золотой головке. Я вышел под эти полосы, а они, оказывается, не стояли вертикально, а падали.

— Извини, пожалуйста, но благосостояние так повысилось… Еле нашел машину.

— А я понимаю.

— Куда мы?

— Куда угодно.

— А куда угодно?

— Все равно.

— У нас только один час. Пойдем в кафе. Дождь. Пойдем?

— Пойдем.

А через час я должен быть на работе. А она через час… А она опять пойдет домой, у нее сегодня выходной. И опять будет между нами дождь, опять будет серо и не будет светло, как сейчас.

А впрочем, вру. Может, будет.

Дождь полувисит, полупадает. Не помню, что делал дождь, — помню, что он был. Ну и что! — не сахарные.