Полтора-Хама, стр. 11

Украденное яблочко тут же, у ограды, лежало: оно было надгрызано, и на нем остался след от жадных, голодных зубов. И сама-то жадность, так сказать, тут же осталась: на яблоко брызнули какой-то жирной серой кляксой неловкие парнишкины мозги.

И опять я увидел милиционера. У него был начальственный вид, он яростно разгонял столпившихся людей и беспрестанно вытирал рукавом пот со своего побагровевшего лица.

— Р-расходись, граждане! Которые для протокола нужны, выходь в очередь!…

— Вот вам и бытовая «притча», Александр Петрович! — закончил свой рассказ Полтора-Героя, слезая с перил и протягивая руку к своей фуражке, лежавшей на выступе подоконника. — Народ наш — темный, волчий, и всегда над ним надо держать увесистую палку, а не разводить с ним демократическую антимонию всякую, как вам того хочется… Верить в этот народ, так?

Голос его звучал зло, презрительно, лицо Стародубского исказила на минуту резкая гримаса ожесточения, и он с какой-то особой, непонятной запальчивостью добавил:

— Вы вот все твердите — «Россия, Россия»… Дались вам эти обольстительные шесть букв! А я вам скажу: нет никакой России теперь! Нет, черт побери!… Нет, потому что…

Но тут он вдруг замолчал, словно вспомнил о чем-то, а потом вновь заговорил, но уже спокойно, улыбаясь:

— Ну, бросим! Бесцельны эти разговоры, Александр Петрович, и вообще не вольны мы с вами принимать какие-либо решения. Займемся каждый самим собой — так лучше будет. Честь имею откланяться! — по-военному козырнул он и, бросив внимательный взгляд в сторону приподнявшегося Юзи, направился к выходу.

— До свидания, Платон Сергеич, до свидания, — провожал его Вертигалов. — Эх, дезертируете, уклоняетесь «от последнего, решительного» боя со мной! Ладно, я вас еще положу на обе лопатки…

И, как только военрук ушел, Александр Петрович громко и как-то по особенному надрывно послал ему вдогонку отборную русскую ругань.

— Слыхали? Видали? — горячился он, напирая на Юзю своим широким тяжелым животом. — Как будто бы я — я, Вертигалов! — не знал до него, что в России много темноты и жестокости, а? Подумаешь — откровение! На! На! — неприлично жестикулировал он, стараясь быть как можно грубей в прикосновениях к своему животу и смежной части туловища.

— Дыровское яблочко… — в раздумье, словно отвечая собственным мыслям и не слушая собеседника, тихо и укоризненно сказал вдруг Юзя.

— Вот именно: дыровское яблоко! — подхватил Александр Петрович. — А?

— Жуткая история, — он прав.

— Верно. Жуткая. Но в чем же дело, черт бы вас всех побрал?! В чем, а? Юзя, я ведь не хочу вам объяснять, почему такие жуткие истории возможны именно у нас, в России! Не хочу, потому что теперь это всякому известно. Всякому известно, что виновато в этом паршивое, омерзительное прошлое. Так? Я вам не хочу об этом говорить, потому что это уже сказано: я не хочу говорить чужими словами — вы это отлично знаете. У Вертигалова достаточно своих слов, а? — уронили на минуту соломинку иронии глазки-муравьи. — Нет? Он, мерзавец, смеет спорить со мной насчет России, а? (Вертигалов уже самыми недобрыми словами поминал военрука Стародубского). Он, стотысячный какой-то капитан! Как будто я не знаю, чем была Россия, а? Была! Это — обожравшаяся, прожорливая, тупая баба. Объедалась эта баба, от Ивана Калиты начиная — вплоть до последнего безмозглого царя… Она давала дарма себя щупать французским и английским хахалям — вместо того, чтобы вступить в законный брак с германским учителем… О, он бы ее оплодотворил культурой! Нет?

Юзя улыбался.

— Чего вы смеетесь? — кричал Вертигалов. — Чего вы так скептически улыбаетесь, а? Разве я неправду говорю? Жрала баба, обжиралась… А вот набил ей немец морду и рыхлые телеса, и изрыгнула баба в крови: финну — Финляндию, хохлу — «самостийную» Украину, «чистильщику сапог» — Азербайджан, словом, — все то, что обозначалось раньше в манифестах подлым, ехидным словом — «и прочая, и прочая»… Верно, сволочью была та Россия: вместо мозга — дворянская спесь была, мужикопорка повсюду, погромы да церковноприходские школы. Я вот, Юзя, на всех перекрестках готов трижды большевикам в ножки кланяться — трижды кланяться за то, что добили до конца эту смердящую русскую бабу… Вот оно откуда это «дыровское яблочко», как вы сказали. Отрыжечка это, а он с… сын (ругань вновь была адресована ушедшему военруку) — он, видите ли, думает, что это «яблочко» теперь только созрело! Кстати, Юзя, о немцах… Нам, подлецам и скотам, стоять бы перед ними на коленках да учиться только.

— Вы известный германофил, — вставил Юзя. — Неисправимый.

— Пусть так! Мы вот никак еще от дыровского «яблочка» избавиться не можем, у всякого дылды-капитана возникает мысль о вечности и незыблемости палочной системы, а «кровожадные» немцы (ведь иначе, подлецы, не писали о них во время войны!) вот что делают…

Он схватил со стола газету и заметался по террасе, ища свои очки, но, не найдя их, отшвырнул газету и с шумом опустился рядом с Юзей.

— Словом, вот что… В этом году стали прибывать в Германию письма немецких моряков, затопленных англичанами еще в начале войны в Тихом океане. Понимаете, все, что называется, входит в «свою колею»! Поэтому валявшиеся где-то, в каком-нибудь Циндао, письма умерших, убитых сочли необходимым отправить по адресу — родным: отцу, жене, невесте, брату. Жуть! И немцы, чтобы не причинять родственникам лишнего горя, проставили на всех письмах жирными траурными цифрами: «1914 г.». Ну, что вы скажете, Юзя? Да я гуманность додумавшегося до этого немецкого почтового чиновника — черт побери! — ставлю выше в тысячу раз всех этих знаменитых «прав человека и гражданина», засморканных теперь гнилыми люэсниками! (Французов так и называл Вертигалов — «люэсники») Слышите, Юзя? В школьные хрестоматии всех наций эту газетную заметку! Вы всегда — по молодости своей и наивности — спрашиваете меня: кто выше — Кох или Пастер, Наполеон или Бисмарк?… Вас приводит в умиление Хартия вольностей Иоанна Безземельного — так не в этом же дело, голубчики мои! Все это хорошо и… велико. А в мелочах вы умеете усматривать великое, а? В мелочах! Вы обладаете для этого нужным человеческим зрением?… А этот дылда говорил…

Надо думать, что он долго еще распространялся бы на свою излюбленную тему о «превосходстве германской культуры», но приход кого-то из заказчиков прервал его жаркую, полную своеобразного пафоса речь — прервал его гневные возражения ушедшему Полтора-Герою, в которые Александр Петрович только что собирался посвятить своего покорного слушателя — Юзю.

Это же обстоятельство, нарушившее беседу двух приятелей, понуждает повествователя оставить их и последовать именно за тем человеком, которого ругал и собирался еще нещадно ругать неистовый в спорах Александр Петрович.

Нам придется вместе с военруком Стародубским следовать по уже отчасти знакомым читателю дыровским улицам, видеть, как и он, их невзыскательных обитателей, быть передатчиком некоторых его мыслей и свидетелем кое-каких разговоров с дыровским извозчиком Давидом Сендером — с тем самым человеком, который невольно через неделю-другую привел к крушению служебную карьеру Полтора-Героя.

Вместе же с военруком Стародубским читатель вновь очутился в квартире бывшего купца Сыроколотова и познакомится, наконец, с женихом Нюточки…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Слухи и сплетни; компрометирующий разговор военрука с извозчиком Давидом Сендером

О, как знал хорошо военрук Стародубский эти дыровские улицы, дыровских горожан, нравы их, привычки, повседневную жизнь!

Одно ухо было у городка, один глаз: скажешь что — всем слышно, моргнешь — и это заметят! Через несколько дней после своего приезда Платон Сергеевич не только знал уже свое причудливое прозвище, но и был в курсе всех местных дел и интересов.

И сейчас, скучая и бесцельно бродя по городу, он сам уже невольно присматривался и прислушивался к жизни этого — недавно еще чужого — городка, куда судьба забросила его, не указуя никакой другой цели, кроме служебной.