Человек, падающий ниц, стр. 3

Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному

— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.

А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:

— Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).

И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.

Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.

Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…

Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!

Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.

И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:

— Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!

Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.

Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.

В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.

С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.

Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.

Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.

Он понял сразу же подлинную причину этого.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Разговор на просцениуме

В работе автора этого рассказа произошел некоторый перерыв, и рукопись ждала своего продолжения. Однако случилось так, что и в этом — неоконченном еще — виде она стала известна одному человеку — одному из близких друзей автора. Мы не назовем его имени, но не можем отказать себе в том, чтобы не привести тут же некоторого разговора с ним.

Расскажем все по порядку.

Автор, желая проверить себя, прочел ему все здесь написанное. Друг внимательно слушал, время от времени бросая отрывистые подбадривающие фразы:

— Занятно! Что же дальше?

Автору показалось даже, что друг искренно сожалел, что рукопись не закончена.

— Занятно! — повторил он после минутной паузы. — Я, конечно, не знаю еще фабулы твоего рассказа (да это и хорошо!…), но кое-что я, кажется, уже улавливаю… Да, да… Но не в этом дело. Я не могу еще оценивать этой вещи, но в ней есть несколько строчек… «разоблачительных» строчек, понимаешь?

Автор недоуменно посмотрел на своего друга.

— Ты сейчас поймешь меня, — оживившись, продолжал тот. — Речь уже будет не о твоем рассказе. Черт его знает, какой и о чем он у тебя выйдет, а то, о чем я хочу тебе сказать, уже, к сожалению, вышло…

Автор из рассказчика превратился в слушателя.

Друг взял со стола листок рукописи, придвинул его к своим вооруженным пенсне глазам и быстро прочел последние две фразы:

— Вот видишь: «Здесь же радушие и благожелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого»… Эля твой понял, — пишешь ты… так? Ты оборвал на этом рукопись. Но, может быть, ты, автор, скажешь мне, как он, твой персонаж, должен был понять эту «подлинную причину»?

— Ты заставляешь меня, — усмехнулся автор, — открыть тебе некоторые секреты моей «лаборатории». Изволь! Кстати, здесь есть как раз то, что может послужить для тебя ответом.

Он встал с дивана, на котором сидел до того рядом с другом, подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и вынул оттуда папку. Неловко открывая ее, он обронил на пол газетную вырезку, слетевшую к ногам приятеля.

— Рецензия? — улыбнулся тот. — Дай — прочту! Нет? А, материальчики собираете, жизнь обкрадываете, товарищи писатели… ха-ха…

Он хотел пробежать глазами вырезку, но автор положил ее обратно в папку и вынул из нее листок густо исписанной бумаги.

— Цыц! Прочтешь в свое время. А пока — вот тебе ответ на твой основной вопрос относительно Эли. Это из конспекта рассказа. Читай.

«В этом подлинно русском, во всех своих проявлениях русском городе, десяток-другой еврейских семейств чувствовал себя затерявшимся, национально-разобщенным, а этого не было раньше в злополучной, рабской „черте оседлости“, откуда они все пришли сюда путями освободившей их русской революции».

— Приязнь иудея к иудею! — горячо подхватил друг. — Так и напиши дальше, слышишь? Они эту приязнь пронесли нерушимо сквозь века крови и гетто… Это верно. Так, не сгорая, накаляется только стальная игла, пропущенная сквозь пламя… Да, да! Но вот об этом я и хотел тебе сказать. Об этом (он подчеркнуто произнес последнее слово) надо говорить… я не знаю, где, — но говорить надо серьезно и… строго! — неожиданно закончил он фразу. — Может быть, писатель это должен сделать, — я не знаю. Может быть, на эту тему надо написать рассказ, роман, повесть… публицистическую повесть. Черт его знает! Вопрос, — уверяю тебя, — очень серьезный. Больной, обидный и серьезный. Может показаться мелочью то обстоятельство, что евреи-торговцы продают Рубановскому лучший товар и дешевле, чем остальным покупателям… Но это, милый друг, не мелочь! Это звено в той чрезвычайно крепкой цепи, которой опоясало себя все еврейство в течение многих веков. Да, да! О, они не распадутся. В этом отношении это совершенно замечательный народ… Где бы еврей ни родился, где бы он ни жил… в Австралии, на Памире, в Бердичеве, где угодно! — он никогда не забудет двух вещей: своего языка и вот той самой приязни иудея к иудею. Понимаешь?

Он на минуту прервал свою речь, завозившись с трубкой, в которой уже не стало ароматного английского табака. Пока он набивал ее, автор внимательно всматривался в него, пытливо всматривался, словно до сего лицо этого человека было ему незнакомо.