Поздним вечером ранней весной, стр. 23

Медвежонок негромко заурчал, облизывая сплющенную банку, как леденец. Подождав немного, медведица рявкнула и легкими шлепками погнала его к лабазу.

И тут Проньке вдруг показалось, что медведица оглядывается и смотрит на него исподлобья.

Пятясь и приседая, отошел Пронька несколько шагов и побежал.

Добежавши до Чурола, Пронька скинул с плеч мешок и ружье, опустился на коленки и стал пить воду прямо из речки. В горле у него пересохло, по лбу катился пот, и сердце так колотилось, что заглушало Чурол.

«Ишь, до чего додумалась, сатана, – удивлялся Пронька, – медвежонка на столб сажает!»

Вода была ледяная, от нее ныли зубы, и глоталась она со звоном.

Пронька пил и вздрагивал, оглядывался назад: не бежит ли медведица?

Из тайги вылетела к реке кедровка, села на сухую пихту и принялась кричать, надоедливо и грубо, как ворона.

– Чего кричишь! – разозлился Пронька. – Проваливай!

Он подумал, что кедровка нарочно приваживает к нему медведицу. Поднял ружье и подвел медную мушку прямо под черное крыло с рассыпанным на нем белым горошком.

– Сейчас вмажу третьим номером, покричишь тогда!

Пока Пронька раздумывал, вмазать или нет, кедровка сообразила, что к чему, и улетела.

«Что ж делать-то теперь? – думал Пронька. – В лагерь с пустыми руками идти нехорошо, а к лабазу – страшно».

И тут пришла вдруг ему в голову лихая мысль: попугать медведицу.

Пронька поднял ружье и сразу из двух стволов ударил в воздух. Не успел еще заглохнуть выстрел, как Пронька крикнул во все горло:

– Прокопий! Ты чего стрелял?

Помолчал и ответил сам себе басом:

– Глухаря грохнул!

– А велик ли глухарь-то?

– Зда-а-аровый, черт, килишек на пять!

От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.

«Ладно, – решил он, – пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит».

Не спеша пошел он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.

– Эй, Коля-манси, – кричал Пронька, – у тебя ружье заряжено?

– А как же, – ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, – пулей заряжено! А у тебя заряжено?

– И у меня заряжено! Пулей «жиган». Самый раз на медведя!

– Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?

– Я ружье заряжаю!

– Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!

– А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?

Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.

Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.

Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.

– «Ромашки сорваны, – орал Пронька, – увяли лютики!…»

Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.

Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки еще сильней.

Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было все вверх дном.

Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущенки. Медведица так сдавила ее, что банка превратилась в жестяной блин.

«Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущенку, – подумал Пронька, – а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул».

Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул ее в карман.

Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.

– Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить, а то голова чего-то болит… И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?

ЛЕСНИК БУЛЫГА

Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между бревен изо всех щелей торчал наружу белесый мох.

Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.

– Вон оно что, – сказал Булыга, завидев меня. – А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.

– Или не рад?

– И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал – так и есть, гость пожаловал.

Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар.

Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.

– Глухарь токует вовсю, – сказал Булыга.

– Старый петух? – удивился я. – Неужто его не хлопнули?

– Жив, – подтвердил Булыга.

Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.

– А где он токует-то? – спросил я.

– На Блюдечке, где ж еще, – сказал Булыга. – Только завтра я сам пойду.

– Хлопнуть хочешь?

– А что? Или мы стрелять разучились?

Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над елками вальдшнеп – до нас донеслось его цвирканье.

Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскаленные угольки.

Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.

По-прежнему что-то щелкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.

Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.

– Пора вроде… – сказал я.

– Э-эх! – вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.

Мы выпили чуть теплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.

Темно-темно еще было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звездочек в небе, да и неба-то не видно – холод и туман. Из лесу струей бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.

– Лови подсаднуху и валяй в салаш, – сказал Булыга. – А я пойду покамест глухаришку послушаю.

– Взял бы меня, а?

– Нету, – сказал он. – Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.

– В салаш, в салаш!… – заворчал я.

Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег – ушел Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.

Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.

Я поймал подсадную, засунул ее в кошелку-плетенку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.

В темноте еще я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой елкой, вышедшей из лесу к болоту.

Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замерз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.

Откуда-то близко, с березовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:

«Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…»

Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой – понесся с березовой вырубки весенний тетеревиный клич:

«Чу-фффыышшш!…»

И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она все молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:

«Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!…»