Опасайтесь лысых и усатых, стр. 20

– Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке – добродушный, а этот – нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.

– Извините, Корней Иванович, – некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, – а нельзя ли мне сделать ваш портрет?

– Что-нибудь вроде этого нюхателя? – спросил Чуковский, кивнув на рисунок.

– Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.

– Не стоит, – сказал Корней Иванович, – не нужно вам так перенапрягаться.

– А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.

– Ну что ж… око за око, понимаю…

Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу – «белила» и т.п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу – «белила»?

Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.

Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?

– Все? – спросил Корней Иванович. – Покажите.

Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.

– Это надо уничтожить, – твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.

Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!

– Жалко, – сказал я.

– А все-таки надо.

– Что – не похож? Или в нем нет крови?

– Слишком много.

– Ладно, – сказал я, – я потом рисунок выброшу.

– Да ведь кто-нибудь подберет.

– Никто не подберет, я хорошенько выброшу.

– Обязательно кто-нибудь подберет.

Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.

– Вот это правильно, – сказал Чуковский.

Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу – «белила».

– А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?

– Сосна.

– Это – необыкновенная сосна. Это – Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.

– Еще бы, ведь вы – Царь джунглей.

– Царь джунглей этот лев, – сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.

– Вряд ли, настоящий царь не скажет: «Я – царь джунглей», он скажет: «Слушай, Дерево».

– Вам не нравится мой лев?

– Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.

– Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.

– «Слушай, Дерево», небось, не скажет.

– Да что вы привязались к этому дереву?

Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.

– А о рисунке не жалейте, – сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. – Он не получился.

– У меня есть еще два, – сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.

– Запасливый, – сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. – Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. – И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.

На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.

Веселье сердечное

Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.

Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:

– Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?

До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.

За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:

А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…

Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.

На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича – архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.

Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера – Ковже и Шоле.

В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.

Вдруг ударил мороз, начался гололед.

На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.

Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.

Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.

Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.

– Тоска-то какая, – сказал он. – Тоска… беспокойство.

Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.

В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский – Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.

– Где Борис Викторович – не знаем, а Миша в больнице.

Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.

– А дядя Боря в Хотькове с лета остался, – сказал он. – Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.

20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.

Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было – иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть – новогодние ласточки.

На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.

Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее – мост могучий, железнодорожный, за ним – чернокирпичный остов соборной церкви.