Пока подружка в коме, стр. 28

Еще несколько глотков, и меня занесло к построенному в семидесятые годы рыбоводческому питомнику. Его соорудили с тем, чтобы помочь восстановить популяцию тихоокеанского лосося. Как и дамба, бетонные квадраты садков в лунном свете казались алюминиевыми. Они были по пояс залиты ледяной водой. Чем-то они напоминали лежащие на боку офисные здания. Молодняк лосося кишел в квадратных бассейнах, рыбки походили на пресытившихся посетителей луна-парка.

Очередной глоток, и я оказываюсь уже далеко за лососьим инкубатором, ниже по каньону. На небе появилась светлая полоса, обещавшая скорый рассвет. В то время года, когда вода не переливалась через дамбу, река ниже по течению превращалась в ожерелье темных прудов. Я стал пробираться по скользким камням, потерял равновесие и разбил бутылку. В следующий миг мой взгляд зацепился за один из прудов — прямо за тем камнем, на котором я стоял. В нем я увидел тысячу лососей, жаждавших одного — подняться вверх по течению и отнереститься. Вся эта тысяча рыб, запертая в какой-то луже, жаждала попасть домой. Рыба беспорядочно металась из стороны в сторону — огромный, напряженно работающий мозг, отливающий по краям черным и яблочным цветом. Рыбы думали о любви и неизбежной — сразу вслед за ней — смерти.

Виски все-таки догнало меня. Меня стало тошнить, сделав шаг в сторону, я не попал ногой на намеченную кучу камней и упал, ударившись затылком. Так, в полубессознательном состоянии, я пролежал ничком некоторое время, с закинутой головой, глядя в воду перед собой. Небо заметно посветлело, я потер шишку на черепе.

Я посмотрел в бледно-синее небо, увидел деревья цвета глаз Карен. Послышался крик чайки, неподалеку запрыгала между камней цапля, было слышно, как журчит вода. Я вдруг вспомнил, как когда-то, еще в детстве, отец водил нас в «Стэнли Парк Аквариум», чтобы посмотреть на косаток, хотя бы раз в год. Это было своего рода напоминанием о том, что наш город расположен на берегу океана и что живем мы здесь только по великодушной милости природы. Тогда в аквариуме было куда меньше посетителей, чем в наши дни; можно было запросто попросить смотрителей, чтобы те разрешили подойти к бортику и потрогать китов — их черно-белые пятнистые кожаные спины и словно стальные спинные плавники. Можно было совсем рядом постоять, когда их кормили, вплотную увидеть их зубы — отточенные, цвета слоновой кости клинки и стамески, розовые языки размером со стол, в мгновение ока отправлявшие в пасть целые ведра платинового цвета рыбы. Спустя десятилетие, приведя сюда Меган, я выяснил, что моя дочь к тому времени уже твердо решила для себя, что держать китов взаперти — жестоко. Она стала внимательно отслеживать любую появлявшуюся в прессе информацию о китах, содержавшихся в неволе, и о выпущенных в океан. Это задело во мне весьма чувствительную струну. Дело в том, что в свое время одним из моих детских страхов, одним из поводов для долгих раздумий была мысль о том, как может чувствовать себя кит, рожденный и выросший в океанариуме, которого вдруг отпускают в море. Рушится привычный замкнутый мир, и его со всех сторон окружает чужой мир океана. Мелькают новые рыбы, вода — и та здесь другая на вкус. А ведь само понятие глубины ему просто неведомо, он не знает, на каком языке будут говорить встреченные в странствиях китовые стаи. На самом деле это был тайный страх перед миром, который грозил в один прекрасный день распахнуться, вырасти — неожиданно, жестоко разрушив все законы и правила. Бушующие волны, спутанные водоросли, штормы и пугающая бесконечность синевы. Я заговорил об этом, потому что подумал о случившемся сразу после, о последовавших переменах.

Надо мной просвистела птица. Я моргнул, но остался лежать неподвижно, а потом — закричал, потому что вдруг отчетливо понял: в этот самый миг в трех милях отсюда, в похожей на склеп больничной палате, Карен тоже моргнула; после 6719 дней беспрерывного сна она очнулась, сейчас, только что.

Часть II

15. Взрослых детей не бывает

Представьте себе, что вы, по какой-то неизвестной причине, вдруг стали стремительно терять память. Вы не можете вспомнить, какой сейчас месяц или, скажем, какая у вас машина. Забываются названия времен года, продуктов, хранящихся у вас в холодильнике, растений и цветов. Все быстрее и быстрее застывает ваша память — маленький, идеальной формы айсберг, в котором замерли, запертые на замок, ваши воспоминания. Вы освобождены от памяти: вы смотрите на мир глазами новорожденного младенца, вам дано только зрение и слух, но неведомо знание. Вдруг, неожиданно, лед начинает таять, память возвращается шаг за шагом. Этот лед покрывал поверхность пруда, он тает, вода все теплеет. Из ваших воспоминаний прорастают лилии, между ними снуют рыбки. Вы становитесь самим собой.

И вот перед нами Карен, пробывшая в коме семнадцать лет, десять месяцев и семнадцать дней. Над нею склонилась медсестра, меняющая трубку катетера. Она меняет эту трубку уже двенадцать лет. Она смотрит на Карен, но почти не замечает ее, мысли сестры заняты другими делами — вечером ей нужно успеть на репетицию хора, а еще она вчера видела отличную шерстяную куртку на распродаже в «Бэй».

Сестра держит в памяти, что Карен, скорее всего, скоро умрет от пневмонии, и нет в этом ни цинизма, ни пафоса. Вот только… Уж очень она быстро и легко вырвалась из объятий болезни, из-за которой ее перевели сюда, в больницу. Сестра на мгновение замирает и пристально смотрит на Карен — бедная, все время на грани жизни и смерти. Ничего, скоро тебя переведут обратно в Инглвудский приют, а там… Что там? Уж лучше смерть, чем такая жизнь. Ни любви, ни прошлого, ни будущего, ни настоящего, ни секса. Жалкое зрелище, получеловек. Но даже теперь, спустя семнадцать лет комы, на лице Карен сохранились остатки былого очарования. Сколько же она упустила в этой жизни! Сестра отводит взгляд от лица Карен и продолжает процедуру замены трубки.

Вдруг сестра слышит голос — слабый, хриплый, девчоночий, сухой-сухой, словно пемза трется о пемзу:

— Здрасьте.

Сестра поднимает взгляд. Карен выдавливает из себя еще одно «здрасьте». Сестра видит ее глаза — ясные, цвета зеленого мха, чуть слипающиеся в уголках после сна. Она видит, как скатывается набок ее голова на бессильной, тонкой-тонкой шее. Карен не может пошевелиться, но у нее получается говорить:

— Щекотно.

Сестра шепчет:

— Господи… О Господи! — И выскакивает из палаты.

Она бежит за дежурным врачом — доктором Венди Шернен.

Медсестра, — понимает Карен.

Она думает: Это медсестра. Я в больнице. Я… Кто я? Подождите. Я — Карен. Сколько времени? Где я?

Впрочем, это полуопьянение быстро рассеивается, она ощущает, как начинает порыкивать только что запущенный мотор ее мозга, как через несколько секунд он с ревом «шевроле-камаро» срывается с места. Последнее, что Карен помнит, — это она с Венди и Пэм у машины на Ирмонт-драйв — пьянка какая-то дурацкая, а не праздник. Да, а перед этим они еще катались на лыжах. С Ричардом. И они с ним занимались любовью. Она помнит болтовню и перешучивания с девчонками, импровизированный коктейль, она еще прикидывала, не рассказать ли им, что у нее было с Ричардом. А потом она ничего не помнит. Почему так? Карен понимает, что раз она оказалась в больнице, ей, наверное, стало плохо.

Что я пила? Чуть-чуть водки. Да еще две таблетки валиума. Неужели из-за этого… Господи, ну и отход няк! Блин, еще от мамы влетит.

Темнота. Впереди была темнота. Сон? Карен вспоминает, как испугала ее эта темнота, как ей захотелось любой ценой избежать ее, пусть даже ценой вечного сна. Бестолковое, тщетное желание, да и обернулось так по-дурацки.

Она закрывает глаза, потому что в окно начинает проникать яркое утреннее солнце. Затем она опускает глаза, чтобы посмотреть на себя, на свое тело.

Господи, где мое тело? Я ничего не чувствую. Где мои ноги? Я не могу пошевелиться… я…