Царское проклятие, стр. 32

А бабка Жива вернулась домой лишь на седьмой день — раньше не отпускали. Заплатили, правда, по-княжески, да еще сам Василий Иоаннович перстень с искристым опалом с пальца стащил да одарил на радостях. Бери, стара, носи. Ну, и рублевиков, само собой, напихали. Подсчитали — два десятка, хоть деревню покупай, правда небольшую. Жива поначалу довольна была, пока мяуканья не услыхала, а как младенец первый раз голос подал — аж подскочила на лавке.

— Это кто? — спросила испуганно.

Анфиска смущенно пояснила, после чего тут же за заветным пузырьком метнулась — сызнова старухе поплохело. Да и было с чего. Как ни крути, а выходит, что внучка, согласно повелению бабки, чуть дите в землю не закопала. Заживо. А главное — чье?!

— Как сердце чуяло — не надо было туда идти, — жалобно подвывала Жива, прижимая руку к груди и скорбно раскачиваясь на лавке из стороны в сторону. — Ну и как мы теперь его вернем?! — напустилась она вдруг на внучку. — Что скажем-то? Мол, заберите еще одного — промашка вышла?

— И чего уж такого? Да государь лишь рад будет — был один сын, а стало два. Еще и наградит небось.

— Рад?! — визгливо завопила старуха. — Так ведь сказали ему уже, что одно дите родилось, и все. Теперь помысли, что он со мной, да и с тобой сотворит за лжу подлую?! Плахой он нас за то одарит, вот и вся недолга!

Анфиска молчала.

— И еще об одном помысли, — продолжала Жива. — Ежели хоть одна моя товарка дознается, что я живое дите за мертвое приняла — все. Кто там разбираться станет, что я сама на волосок от смерти была?! Такого даже у тебя николи… а я… на старости лет…

— Так что же — убить нам его, что ли?! — возмутилась внучка.

— Тю на тебя, девка! — опешила повитуха. — Думаешь, почто меня Живой зовут? Да потому что я в жисть никому плод не вытравливала. Иной раз понимаю, что надо, что так-то оно лучшей для всех будет, ан длань не поднимется. Советом подсобить, как самой скинуть, и то еле-еле язык ворочается. Вон, иди к Потычихе али к Марфе юродивой — они подсобят. А ты — убить. Я в головницах на старости лет ходить не желаю.

— А чего делать-то?

— Чего раньше творила, то и дале делай, — сердито отрезала Жива. — У матушки корми, а там что-нито примыслим. Можа, я к брательнику своему младшому отправлю. Он доселе кузнечит гдей-то там, под Коломной.

— А как же Москва? — вновь не поняла Анфиска.

— Ишь, Москва-а, — насмешливо протянула повитуха. — Всем Москву ныне подавай. В иных-то градах жисть куда как поспокойнее.

— Особливо в селище, али в деревне, — съязвила Анфиска. — А уж как славно повитухе в починке поживать, середь трех домов, где и вовсе трудиться не надо. Тока за безделье у нас не платят.

— Тут твоя правда, — согласилась Жива. — Опять же меня тут в Москве все знают, а коль ныне ты со мной, то и тебя знать будут. — И махнула рукой. — Ладно, оставайся. Егда час мой придет — заменишь.

Но заменять не пришлось. Спустя пять лет, в конце сенозарника, когда за весь месяц на город не упало ни одной капли дождя, Жива решительно заявила:

— Вот что. У меня сердце болезное, а потому чуткое. Зри, сушь кака стоит? Ежели далее такое протянет — непременно пожары грядут. Езжай-ка ты, девица, к моему брательнику Стрижу, да отсидись там.

— А ты?

— Мне все едино — помирать. Да к тому ж, ежели что — меня та же боярыня Челяднина примет, а вместях с дитем нам туда и носу совать нельзя.

— Почему?

— Нешто ты забыла, что близнята они получились — тот, что у нас, и тот, что у них? — вздохнула Жива. — И что теперь делать — ума не приложу. Одно твердо ведаю — уходить надобно. Ежели кто сходство приметит — пиши пропало.

— А мы не скажем, — насупилась Анфиска.

— В Пыточной и не такие прыткие во весь голос певали. Все ты, милая, поведаешь, без утайки. Еще и лишку наплетешь — лишь бы мясо с костей кнутовищем не срезали. Рублевиков я тебе дам с собой, не сумлевайся, а там сама помысли — то ли тебе у Стрижа оставаться, то ли сюда воротиться, но без младенца, — вынесла приговор Жива.

А спустя всего пару дней полыхнуло-таки. Воздух дрожал от жара, жалобно стонали колокола, истекая кровью-медью, люто трещали от пламени деревянные избы. Хорошо, что Анфиска рано поутру повела Третьяка купаться на изрядно обмелевшую реку — потому и спаслись.

Вернулись назад — вместо дома пепел один и гарь, да еще обгорелое до неузнаваемости тело. Чье? А поди пойми. Что бабье — определить еще можно, что старушечье — по зубам, точнее, их отсутствию, тоже, а вот в остальном…

Добро тоже пошло прахом. Хорошо, хоть отыскала на пепелище спекшийся серебряный слиток, за который удалось выручить четыре рублевика — и на том спасибо. Да и то один из них Анфиска по доброте душевной отдала уцелевшей погорелице-матушке. «За добро надобно платить еще усерднее, чем за зло», — учила бабка, а у внучки память хорошая была — не забыла титьку матушкину.

Добрались они до селища довольно-таки быстро, вот только Стрижа в нем не оказалось. Сказывали, что помер он о прошлое лето. Куды далее идти — неведомо. Подумала Анфиска, да и подалась в холопки. Уж больно ей княгиня Воротынская по душе пришлась, жалостливая такая. Так как-то и прижилась.

Про Третьяка же сказывала, что это ее дите, а про мужа врать не хотелось, потому ничего и не говорила. А вот лет мальцу добавила. Немного, всего-то на годок, да и то лишь на всякий случай. Мало ли. Вдруг это отличие подсобит, если что. Только спокойная жизнь у нее недолго длилась. Лет пять прошло, и не стало Анфиски — сгорела в жару за три дня. В те времена от многих болезней лекарств не ведали, так что никто особо и не удивлялся: «Бог дал — бог и взял». Суровая жизнь тогда была на Руси. Так и остался Третьяк один, а видя любовь мальчишки к лошадям — приставили парня на конюшню. Дело нехитрое — пусть учится. Да и куда еще холопа направишь, а тут, глядишь, со временем в старшие конюхи выбьется.

Теперь получалось, что он и впрямь выбился.

Только не в старшие…

Глава 7

Из грязи, да…

Третьяку, точнее сказать, Иоанну, потому как про Третьяка велено было забыть напрочь, на новом месте все очень понравилось. До мелочей. Было приятно, просыпаясь чуть свет, откидывать теплое атласное одеяло, какого он раньше и в глаза-то не видывал. Доставляло наслаждение жадно впитывать в себя все новые и новые знания, льющиеся на него со всех сторон полными увесистыми ковшами — и от старого Федора Ивановича, который, шутка сказать, цельный князь, и от благообразного отца Артемия с его густой окладистой бородой, который любил, чтоб всегда, везде и во всем был порядок.

Даже деревья вокруг их избушки, и те были какие-то необычные, совсем не похожие на оставленные в селище далеко под Коломной. Величавые сосны — не обхватить в одиночку — стояли горделиво-надменно, вздымая высоко кверху свои ветви, густо-густо унизанные иголками-пальчинами. Или ноготками? Ну, это уж как кому нравится.

Несмотря на то что избушка была невелика, места хватало всем в избытке. Трапезная — отдельно, кухонька, которую почти на две трети, а то и поболе занимала огромная печь — отдельно, и даже светелки для каждого из троицы — тоже отдельно.

Нравилось ему и домовничать, хотя теперь обязанностей по хозяйству у него, почитай, не было вовсе. Разве что, да и то с видимой неохотой, его изредка посылали к ручью по воду, а вода в том ручье была такой ледяной, что ломило зубы, но зато и сладкой, словно замешена на меду. В остальном же — полный запрет.

— Тебя сюда не домовничать привезли, а отучаться от оного, — лаконично пояснил Федор Иванович.

А еще ему нравилось управляться с оружием — с сабелькой, с луком, с пищалью. Всему этому Иоанна обучали трое ратников — огромный богатырь Леонтий Шушерин, гибкий и ловкий Ероха и некто Стефан Сидоров, у которого тело было испещрено большими багровыми шрамами. Воины натаскивали его по очереди, поскольку на их плечах лежала и охрана, и выполнение других распоряжений Федора Ивановича.