Пламя судьбы, стр. 41

В этом месте плакала даже сестрица Николая Петровича Варвара, недалекая, бесчувственная, умеющая только ненавидеть тех, кто может покушаться на богатство, хоть ей и не принадлежащее, но много раз считанное-пересчитанное.

– Как могла такое выразить? – спрашивала певицу Варвара. – В самое сердце войти...

Ну не рассказывать же ей, что не однажды представляла себе Параша разлуку с любимым и тот мрак, в который погрузится, не видя рядом его.

Впервые она решилась поехать с графом в Москву на богослужение, посвященное святой Софье. В соборе язвить не принято. Воспарила душа, успокоилась.

Начались репетиции нового спектакля.

Время покатилось ровно, без срывов.

«Так жить можно», – думал граф.

«И такая жизнь – все же жизнь, а без него – гибель», – думала Параша.

И вдруг...

«Уезжает!» «То ли в монастырь, то ли в театр Медокса». «Одна, без него». «Сама захотела, он оставляет, зовет хоть в Петербург, хоть в Москву, а она...» «Бросила барина!» «Нет, не влюбилась ни в кого другого». «Как понять тогда внезапный разрыв?» Закружились суждения и слухи. Что-то произошло – во дворце, набитом родственниками, приживалками, слугами, ничего не скроешь. Но истину знали лишь трое: сама Паша, лучшая подруга Таня Шлыкова и деревенская бабка-знахарка – не из Кускова, из дальнего голицынского села...

11

Сначала она увидела сон. Случился он во время болезни, которой врачи не нашли названия иного, кроме как «утомление» и «нервы». Так уж Параша была устроена: на душевном подъеме и в трудностях становилась двужильной, на спаде и в покое силы порой совсем покидали ее. Казалось, она разделалась с болезненными ощущениями после большого приема, но, видно, не совсем. В нужный момент она собралась и выстояла, однако чего это стоило! То, что ее не приняло шереметевское окружение, не было неожиданностью. Если бы приняло – это следовало бы считать чудом. Но именно на чудо она надеялась в самой глубине души. Однако сильнее всего ранили свои... Как объяснить злую, веселую ярость, с которой хотели ее унизить подруги? Раздумья о человеческой природе рождали печаль, безнадежность, переходили в странную вялость, в нежелание ходить, есть, разговаривать, даже петь и репетировать.

Несколько дней она лежала, пользуясь отсутствием Николая Петровича и надеясь восстановить утраченные силы до его возвращения из Петербурга. Но было на сей раз в ее хвори что-то непривычное, какое-то смещение, словно изменилось расстояние между ней и миром, словно все внешнее слегка отдалилось или отделилось от нее пеленой. Смущала и мешанина, неразобранность мыслей. Навязчиво вспоминалось, как давным-давно они с матушкой собирали песчаные опята – много их уродилось в тот год перед ее переездом во дворец. Сдвинешь вспученный песок – и откроется хоровод зеленоватых крепких грибков, сразу на целый березовый туесок. И от одного воспоминания об этом множестве одинаковых круглоголовых опят становилось ей как-то нехорошо. Будто на балу от множества лиц, бриллиантов, причесок, похожих на фонтаны. Или еще как от вида рыбы в сетях. Бьются, переливаются на солнце тяжелые карпы. И этот запах мокрой рыбы, тины... Как от него дурно!

– Ой, лишенько! Ой, милый барин! – забыла, что нет Николая Петровича рядом, позвала.

Откликнулась верная Таня Шлыкова, вызвавшаяся ухаживать за больной.

– Может, доктора? Лахман на ваше счастье в Кускове.

– Нет, жара у меня нет. Ничего нет... Что же со мной?

И вдруг поняла что... Сон ей ответил – он вдруг вспомнился так отчетливо, словно то был не сон, а явь.

Увидела она во сне себя и любимого. Будто вместе склонились они над свертком, головы сблизив до касания. Ребенок... Их ребеночек. Мальчик. И она, и Николай Петрович, встречаясь руками и обдавая друг друга взволнованным дыханием, торопятся развернуть дорогой узел. Ни кружев нет, ни лент на том свертке, отмечает во сне про себя Параша. Не по-графски все, по-крестьянски, так пеленали деток в материнском доме и так младшего Мишеньку и кроху-Матрешу она сама когда-то разворачивала. Свивальник в сторону, туда же тканинку, льняную пеленку, реденькую старенькую тряпочку из отцовской стиранной-перестиранной рубахи.

Ах!

В свертке пусто. Ничего в руках не осталось.

Смотрит на нее вопрошающе граф, а она в ужасе – что сказать?

С тем и проснулась.

«Понесла я...» И волна ужаса: не венчана, безмужняя, одна. Хочется упасть на грудь родному, своему, а нельзя. В обузу и ей, и, главное, графу ее ребеночек, а не в радость.

«Не хочу, как Беденкова! Не хочу без Николая Петровича, без любви, без юности! Не хочу без сцены, без цветов, без победы! Не хочу! В серость деревенского одиночества не хочу!»

Все это пронеслось в голове мгновенно.

– Таня, – сказала Шлыковой, приподнявшись на локте, – тяжелая я. И надо мне от бремени поскорее избавиться. Узнай у кого-нибудь, как это делается. Но... чтобы никто, ни одна душа... Поняла?

Таня – подруга верная, верней не бывает. Сначала уговаривала:

– Пашенька, дождись барина, после решай.

– Нет-нет, – вскидывалась Параша, – уж ему-то знать никак нельзя.

– Как же так? Отец все же. Вдруг захочет ребеночка.

Заходили опаленные скулы, незнакомо сузились темные влажные глаза.

– Нет, Танечка. Мала ты и не знаешь, к счастию своему, что всякое зачатие вне брака как бы непорочное: мать есть и дитя, но никого рядом. Отцы бывают лишь в браке, освященном таинством. Не хочу я пускать по белу свету побочников, приживальщиков при знатном роде. Уж лучше в крестьянском звании родиться, чем вне закона и правил. Не возражай мне: вешать Николаю Петровичу на шею новые трудности не буду. Решила я.

С этим дала Шлыковой все деньги, какие у нее были, – три рубля.

– Помоги.

Выбрав удобный день, съездила Таня к бабке Аграфене в дальнюю деревню и привезла Пашеньке черного зелья, сваренного из донника, собранного на заходе ущербной луны. Для верности пробралась, подкупив лакея, в кабинет к Лахману и отыскала среди порошков хину.

Ах, скорее, скорее бы... Она запрещала себе думать о чем-либо ином, кроме одного – как бы вернуться в прежнее состояние. Где-то, каким-то краем своей души она ощущала: стоит дать мысли волю, и она подведет к пропасти... Но при нынешнем ее положении мысли не рвались в работу, предоставив первое право заявлять о себе даже не чувствам, а телу, именно телу, ставшему коконом новой жизни.

Если не ощущать беременность как предназначение, а Параша ее так не ощущала, то ничего приятного в беременности нет.

На репетиции она вдруг поняла, что судьба безумной Нины совсем ее не волнует, а музыка не проникает в сердце и не делает его подвижным, как это случалось раньше. Любовь кажется такой малостью – что это героиня сходит с ума? Даже Вороблевский заметил странное равнодушие Параши к роли, прежде ей не свойственное. «Почувствуй, здесь она узнает, что любимого больше нет...» Если бы она могла почувствовать! Природа защищала будущее дитя от потрясений, а для Параши, привыкшей сжигать себя на сцене, каждая партия бывала до этого потрясением – все события, радости и страдания она пропускала через свою душу, тем самым завладевая душами других. Старательность, умение, музыкальность – все это осталось, но главное ушло, она это знала лучше, чем Вороблевский, и радовалась, что на репетициях нет графа.

Видеть мир как сквозь воду, слышать как сквозь вату, и против воли воображать десятки одинаковых синеватых сахарных голов – словно для того, чтобы почувствовать тошноту и головокружение... Идти на сцену, когда тянет только в постель, в покой, в сон, к живому и теплому – теленку, котенку, щенку. Что уж тут хорошего?

Не в мраморной ванне, а в деревенской баньке (для этого случая отпросилась к родителям в село), натопленной по-черному так, что обжигало губы и глаза, хлынула по ногам кровушка. Чистая, алая...