Пламя судьбы, стр. 27

– Я пришлю, матушка, скоро пришлю.

Все убого, все пронизано несчастьем и нищетою. Она, даже неприбранная, в рваном платье, – словно тропическая бабочка в серой пыли. Ползут к браге мухи, коптит лучина, на стенах, на потолке огромная уродливая тень горбуна. Не ее это все, не ее...

Нежно поцеловала забывшуюся в жару мать, еще раз оглядела избу, заглянула в лица спящих братиков и неслышно вышла.

Пора возвращаться в актерский флигель, не дано ей строить жизнь по своей воле. Шереметевская она, не себе принадлежит – барам. И как ей без сцены, без пения? Даже если в монастырь, без их разрешения не обойтись. Но знала уже – и к монастырю не готова.

По куполу дальней церкви определила, где графская усадьба, и пошла в том направлении.

Когда услышала цокот копыт, поняла: он. Вышла навстречу.

...Взметнулся на дыбы конь, закусивший удила, на полном скаку остановился перед крошечной фигуркой, кося огромным бешеным глазом, в котором застыла всевидящая луна. Параша прижалась щекою к мягкой замше охотничьего сапога, протянутые вверх руки скользнули по мокрому от пота лошадиному боку.

– Жизни без вас нет, барин.

– И мне без тебя.

Образовалась неразрывная внутренняя связь одного человека с другим, а через это – со всем существующим под светлеющим предрассветным небом.

«Боже, какой я сейчас живой. Боже, какой живой!»

«Боже, если он не поддержит меня своими руками, я упаду от счастья».

Он наклонился и поднял ее, невесомую, на коня.

Их приютом стала старая мыльня на лесной поляне. Та самая, где когда-то в святочную ночь они смотрели глаза в глаза друг другу через запотевшее оконце.

Пахло распаренным деревом, пахло березовыми листьями, пахли лесом Парашины волосы, губы, руки.

...Ее бег продолжался. Бег в тот хаос, в ту первозданную мглу, в которой ничего нет и куда влечет желание исчезнуть, раствориться, умереть. Немыслима острота касаний, острота, не могущая не завершиться болью, и боль та желанна...

Графу в ту ночь была дана радость зрелой и мудрой любви. Нет тела, нет духа, все едино, и все ему мило в этой девочке. И груда березовых веников, на которой она лежит, – лучшее в мире ложе. Ничто не препятствовало чувству обратиться в нежность.

Даже девственность возлюбленной не стала препятствием для полного единения. Первичная монада, о которой писал Платон, воссоздалась. Единство мужского и женского, невозможная полнота бытия... Зверь о двух спинах... Кто мог бы предположить в девочке такую страсть и такой дар зажигать?

В первом порыве разум не принимал участия, но постепенно он стал мерцать, освещая нежностью близость.

– Прости меня, Пашенька...

– Нет, вы меня простите. Я намечтала, вот и случилось. Господь мне дал душу живую, но не дал свободы ей повиноваться. Совсем было решила – в монастырь. Бегу по лесу, от себя бегу, а сама об одном думаю: увидеть бы вас, прикоснуться бы. Услышала стук копыт, все поняла, ужаснулась и возликовала. Стояла бы за кустом и стояла, так нет – навстречу вышла.

– Прости меня, Пашенька, – повторил граф. – Не совладал я с собою. Давно меня к тебе бросало, а тут... К отказам я не привык, распалило меня твое непокорство. Забыл я за страстью, какая ты... маленькая. Грубо я? Больно?

– Да что боль... Светает... И на душе... Странно, как будто и нет греха Будто правильно все, будто все так и должно быть.

Его руке упрямо противились пряди ее волос, скручиваясь в крутые завитки. Нежная ее бровь длилась до бьющейся на виске жилки. И ресницы, как бабочки, бились под пальцами...

– В мечтах я видел все это другим. Равным твоему пению, равным душе твоей, которая почему-то открыта мне каждый миг. Но что я мог сделать, чтобы тебя не обидеть?

– И вы не вольны в своих поступках, я знаю. Нет вашей вины передо мною, ничем вы мне не обязаны. Хотя... – Параша замолкла, не зная, как сказать о том, чего боялась. – Я все же решусь попросить... если вы ко мне, как к прочим... К тем, кого вызываете перчаткой или платком с монограммой...

Николай Петрович закрыл ей рот поцелуем:

– Сказали тебе, значит. Вот почему не пришла. Кто тебе душу растравил?

Слегка высвободилась:

– ...Тогда отпустите меня в монастырь. Потому что не просто я...

– И я не просто...

И тогда Параша снова ответила на его ласку всем своим тонким и гибким телом. И руку его положила на свою грудь:

– Сюда, теперь сюда. Не венчана, а нет стыда. Где любовь, там и Бог.

И снова лежали они рядом, чувствуя, что страсть, только что избытая, вновь наполняет их – одного прикосновения рук достаточно, чтобы покой сменился волнением. Но пока еще могут они говорить.

– Помните, – спрашивает Параша, – мы перед светлой Пасхой читали с вами Димитрия Ростовского? Что тело – храм Божий и всегда само чувствует, что есть грязь, а что – омовение чистое?

– Мне больно сейчас, Пашенька, от чистоты этой. Оттого, что вся жизнь прошла в непотребстве и слякоти. Ты прикоснулась, и... высветлилось здесь, в груди. И больно, как перед смертью.

– Это старое отходит, я знаю.

– Откуда тебе знать? – повернул ее к себе. Легкая-то какая, одним движением руки повернул. Или сама повернулась? – Откуда тебе знать? – повторил и засмеялся. А после серьезно-серьезно: – Ты мне мать, и сестра, и дочь, и... Господь.

– Не надо... Такое...

Ночью убежала из флигеля девчонка, ошеломленная недобрым словом. Во дворец возвращалась любящая женщина, готовая отстаивать свое чувство.

Она возвращалась именно во дворец, чтобы занять место, однажды ей предложенное, но отвергнутое из робости и из предрассудков. Она шла босиком. И вел ее, обняв за плечи, защитник, мужчина, муж Николай Петрович набросил на рваное, мятое, в пятнах крови серо-розовое платье свой дорожный кафтан, и шел граф спокойно, не сторонясь ничьих взглядов.

Впрочем, утро было совсем раннее, мало кто видел их, а кто видел, был так поражен увиденным, что и не знал, как это понимать.

7

Николай Петрович уложил Парашу в свою огромную, похожую на библейский ковчег кровать, и сделал это с нежностью любящего отца и старательностью умелого слуги. Отодвинул тяжелый полог, чтобы легче дышалось. Обрядил девочку в собственную ночную рубаху, в которой она утонула. Подоткнул под бока одеяло и с особым тщанием укутал запыленные ножки.

Лечь рядом он не решился, ощутив внезапную робость перед детской свежестью и непонятностью того явления, которое звалось Парашей. Заснуть он даже и не пытался. Сел в кресло напротив.

Параша спала. Легким и ровным было ее дыхание. Она лежала в его постели, и ему захотелось оградить ее от всего, что может на нее нахлынуть и унести детский покой ее тела. Какая жалость в нем к маленькой хрупкой Паше! Он любовался черными локонами, спутавшимися с белоснежными кружевами, смуглым румянцем, четким рисунком скулы и тонкими пальцами без украшений, чуть отодвинувшими от лица одеяло.

Удивительна зоркая сила чувства! Из будничной невнятицы дел и отношений мир вдруг выступает в такой отчетливости... Граф отмечал про себя: это запомнится. И это – тоже. Небывалая легкость во всех мышцах, лай приблудной собачонки под окном, бой часов и еле заметное покачивание от ветра тяжелой занавески. Впервые после детства, после раннего юношества через все обстоятельства он пробился к самому себе, и будто кто-то написал в мозгу: «Все идет как надо».

«Такого у меня не было, – думал граф, – не было. В этом моем состоянии я не выделяю телесного наслаждения. Вся жизнь стала радостью, неразделимы плоть и дух, все едино, всё – душа. Мне так же нужно смотреть на тебя, как и ласкать...»

Он смотрел и не мог насмотреться.

Самое счастливое утро графа было и самым несчастным, потому что наплывали и другие мысли, ввергавшие в отчаяние.

«Господи, как странно расставил ты людей на этой земле. Души близкие, а судьбы далекие. Все, что произошло, не может иметь продолжения в реальности. Так уж устроено общество, что не признает моей ответственности перед ней. Я – ее господин, и только. Кто о ней позаботится? Кто ее защитит?»