Наследство рода Болейн, стр. 91

— Сколько будет народу? — спрашиваю я, все еще всхлипывая и ловя ртом воздух.

— Всего сотня-другая зрителей, — неохотно отвечает смотритель. — Широкую публику не пустят, только придворных. Король сам приказал, только ради вас.

Я киваю. Ну и что, что ради меня, подумаешь. Перед нами у подножия башни открывается дверь, ступени здесь узкие, один стражник впереди меня тащит, другой подталкивает сзади.

— Я пойду сама, — заявляю я.

Они убирают руки, но держатся очень близко.

Моя комната на втором этаже, огромное застекленное окно выходит на лужайку. В жаровне разведен огонь, на столе Библия. В углу кровать.

Солдаты отпускают меня, становятся у двери. Смотритель глядит на меня, я на него.

— Вам что-нибудь нужно? — спрашивает он.

Я смеюсь, слыша такой дурацкий вопрос.

— Что, например?

— Что-нибудь вкусненькое, — пожимает он плечами. — Или утешение духовное.

Я качаю головой. Я даже сейчас не уверена в том, что Бог есть. Коли Он существует и Генрих Его любимчик, творящий Божью волю, значит, Богу угодно, чтобы я умерла, и в качестве особой милости на глазах избранной публики, а не огромной толпы зрителей.

— Мне бы хотелось получить плаху.

— Плаху?

— Да, плаху, на которой казнят. Можно поставить ее ко мне в комнату?

— Если вам угодно… Но зачем она вам?

— Потренироваться, — нетерпеливо объясняю я. Подхожу к окну, смотрю вниз. Многие из тех, кто придет сюда, были моими придворными, гордились этим, набивались ко мне в друзья. Теперь они соберутся поглазеть на мою казнь. Если мне суждено умереть, надо это сделать достойно.

Он сглатывает, ему невдомек, что у меня на уме. Он старик и умрет в своей постели, испустит последний вздох в окружении друзей и родных. А на меня уставятся сотни глаз, будут смаковать каждое слово, каждое движение. Если уж умирать, так умирать элегантно.

— Я сразу же распоряжусь принести вам плаху. Пригласить исповедника прямо сейчас?

Я киваю. Право же, если Бог и без того все знает и уже решил — я такая негодница, что мне пора умереть, не дожив даже до семнадцати годов, непонятно, зачем еще может понадобиться исповедь.

Он с поклоном выходит из комнаты. Солдаты кланяются и закрывают за собой дверь. Ключ со скрипом поворачивается в замке. Я выглядываю из окна, смотрю на рабочих и на эшафот. Они трудятся на славу, к вечеру управятся. К завтрашнему утру все будет готово.

Двое, пыхтя и сопя, втаскивают в комнату плаху. Она ужасно тяжелая. Рабочие искоса поглядывают на меня, не понимая, зачем мне плаха понадобилась заранее. Чего тут не понять? Коли станешь английской королевой в таком юном возрасте, одно утешение — выучить все подобающие церемонии. Хуже не придумаешь, когда целый свет на тебя смотрит, а ты не знаешь, что тебе пристало делать, а что нет, и все норовишь совершить какую-нибудь глупость.

Я становлюсь на колени перед огромным чурбаном, кладу на него голову. Не очень-то удобно. Пытаюсь повернуть голову то в одну сторону, то в другую. Опять неудобно, и так и этак. И смотреть мне будет не на что, глаза ведь завяжут. Ничего, крепко зажмурюсь под повязкой, словно ребенок, в надежде, что ночной кошмар исчезнет. Дерево прохладное, гладкое, холодит горячую от слез щеку.

Вот так щекой и прижмусь.

Сижу на корточках, разглядываю проклятую штуковину. Не будь она такой ужасной, впору бы расхохотаться. Я всегда считала, что унаследовала от Анны Болейн красоту, изящество, обаяние, а оказалось, получила в наследство только одно — ее плаху. Вот оно, мое наследство Болейнов. Voila! — наследная плаха.

ДЖЕЙН БОЛЕЙН

Тауэр, 13 февраля 1542 года

Ее казнят сегодня, отрубят голову. Толпа уже собралась. Выглядываю в окно, вижу множество знакомых лиц. Друзья и соперники, давние друзья и давние враги, я их с детства знаю. Я выросла при дворе Генриха VII, многие из нас начинали службу при дворе королевы Екатерины Арагонской. Я весело машу рукой, кое-кто меня узнает, смотрит в ужасе.

Вот уже принесли плаху, она была где-то неподалеку, теперь двое молодых рабочих втаскивают эту тяжелую штуковину на эшафот. Рассыпают вокруг свежие опилки — они впитают кровь. Под эшафотом корзина, устланная свежей соломой. Там будет ее голова. Я знаю порядок, видела немало казней. Король Генрих не дает палачу бездельничать. Я была здесь, когда обезглавили Анну Болейн, видела, как она поднялась по ступеням эшафота, остановилась у края помоста перед толпой, как громко каялась в грехах и молилась о спасении своей души, а сама все глядела поверх голов на огромные ворота Тауэра, надеялась, что придет обещанное помилование. Только помилование не подоспело, и пришлось ей встать на колени и голову положить на плаху, а потом, широко раскинув руки, дать сигнал — пора. Я часто думаю, каково это, когда широко раскидываешь руки, словно готовишься взлететь, а мгновение спустя слышишь свист рассекающего воздух меча, чувствуешь, как широкое лезвие ерошит волосы на шее, и вдруг…

Екатерина, без сомнения, скоро узнает. За спиной у меня открывается дверь, входит священник в облачении, глядит торжественно и сурово, Библия и молитвенник прижаты к груди.

— Дитя мое, готовы ли вы к смерти?

Я громко смеюсь, получается так убедительно, что я смеюсь еще громче. Не могу же я ему сказать, что он ошибается, что меня нельзя приговорить к смерти — я сумасшедшая. Остается только показывать на него пальцем и глупо хихикать.

Он вздыхает, преклоняет колени рядом со мной, закрывает глаза. Я отбегаю в дальний угол, гляжу на него недоуменно. Он начинает нараспев читать покаянные молитвы, перечислять грехи, на меня даже не смотрит. Какие-то глупцы ему сказали, что меня надо подготовить к смерти, придется ему подыграть, не спорить же с ним, сумасшедшей это не к лицу. Придут в последний момент, объявят, что смертная казнь заменена тюрьмой. Я машу ему рукой, снова забираюсь на подоконник.

Внезапное движение в толпе, все головы поворачиваются в одну сторону, все взгляды устремлены на дверь у подножия башни. Встаю на цыпочки, прижимаюсь к холодному стеклу, пытаюсь разглядеть, что там происходит. Это она, маленькая Китти Говард, идет, пошатываясь, к эшафоту. Ноги ее совсем не держат, она тяжело опирается на стражника и приставленную к ней служанку. Им приходится почти тащить ее вверх по ступеням, маленькие ножки заплетаются. Ее слегка приподнимают и ставят на помост. От нелепости происходящего я разражаюсь смехом. Смех тут же обрывается — эта девчонка, почти ребенок, на пороге смерти! Потом вспоминаю: я же сумасшедшая — и снова смеюсь, пусть священник, который молится о моей душе, убедится, что я совсем потеряла рассудок.

Она почти без сознания, они щиплют ей щеки, бьют по лицу, пытаясь привести бедняжку в чувство. Заплетающимися ногами добирается она до края помоста, вцепляется в поручни, пытается заговорить. Мне не слышно слов, но, похоже, и остальным мало что слышно. Я вижу, как шевелятся ее губы, словно она пытается сказать: «Умоляю…»

Тут она теряет равновесие, ее подхватывают, заставляют опуститься на колени перед плахой, она хватается за плаху, словно это ее последняя надежда. Даже отсюда мне видно, как горько она рыдает. Потом странно, нежным движением, словно маленькая девочка, готовящаяся ко сну, отбрасывает со щеки прядь волос и кладет голову на плаху и прижимается щекой к гладко выструганному дереву. Неуверенно — словно не зная, надо ли, — раскидывает руки, и палач торопливо поднимает топор. Еще мгновение, и лезвие молнией летит вниз.

Я вскрикиваю — густой поток крови, голова ударяется о помост. Священник у меня за спиной замолкает, я вспоминаю — негоже забывать свою роль. Кричу в окно:

— Китти, это ты? Это ты, Китти? Что за глупая игра!

— Бедняжка, — бормочет священник и поднимается на ноги. — Подай мне знак, что раскаиваешься в грехах своих и готова умереть с верой, бедное, неразумное создание.

Слышу, как поворачивается ключ в замке, спрыгиваю с подоконника — теперь меня отправят домой. Наверно, выведут через заднюю калитку, торопливо проводят до выходящих к Темзе ворот, посадят на барку без флагов и вымпелов, довезут до Гринвича, а оттуда на лодке до Норвича.