Дом Альмы, стр. 43

Я играл, как помешанный, все быстрее, все задорней. Я играл виртуозно, вдохновенно и… стоя. Ни одной фальшивой ноты! (Жемчужно-чистые мелодии порхали в воздухе вместе с ее болью). Мы рассказывали друг другу о себе, именно на это я и рассчитывал…

Совсем недавно Альма наполнила помещенье уродливой музыкой. Как изменчивы способности музыкального инструмента! Возможность всего сущего на этом свете или созданного человеком.

88.

В конце ужина Альма сообщила, что спустя два часа одна из больных будет отмечать свой день рождения. «Самый знаменательный момент в жизни человека», – сказала она, – его «тридцатитрехлетие». Наши взгляды устремились на виновницу торжества (так дети карабкаются друг другу на спины, чтобы увидеть что-то любопытное), и это смутило ее. Покраснев, она раскланивалась направо и налево в ответ на наши шутки и улыбки. Она была великолепна, маленькая, худенькая, некрасивая и очень тихая; она кротко улыбалась, готовая всем оказать услугу… Существо из «Брандала».

(Тридцать три года, незамужем, учительница музыки. Спиралевидная кардиограмма знаменательного факта, чуда – ведь где-то во вселенной живет почти невидимое создание ничтожных размеров, которое измеряет свое время постоянной мерой – может выйти замуж и учить других петь или играть на музыкальном инструменте). Немного погодя, появился гомеопат и первым делом роздал нам, его четырем новым пациентам, по несколько пузырьков, доверху наполненных крохотными шарикам. Мы снова запротестовали, сделали попытку заплатить, но Скотт был непреклонен… Наконец, он вытащил из саквояжа таблицу и развернул ее – огромная радужная оболочка глаза, разделенная на части и испещренная надписями.

– Я купил ее в подарок Альме.

Альма внимательно наблюдала за нами.

– Я повешу таблицу рядом со схемой уха, – весело сказала Пиа, не спросив у нее разрешения.

– Без ее разрешения? – подала голос Рене.

Мы стояли, потрясенные. Даже Скотт казался удивленным; в этом доме диктовала одна-единственная сила – всем, даже самым малым, и самовольное шутливое высказывание Пиа вдруг высветило эту незыблемую истину. Я был уверен, что она ни разу за шесть лет, проведенные в «Брандале», не поступала так.

Пиа, видимо, не услышала вопроса, заданного Рене. Она сняла со стены одну из множества висящих на ней расписных тарелок и повесила таблицу на гвоздь.

Я гордился ею.

Однако испытывал и неясное чувство сожаления и стыда. Альма бесшумно отошла от нас. С пузырьками в руках, устремив взгляд на схему, мы походили на группу заговорщиков, и делали мы это в тот самый день (к моему стыду и сожалению), когда Пиа сказала: «Она такая же сумасшедшая, как и мы!»

Это был какой-то странный день, который все не кончался. События выстраивались так, чтобы мы могли получить доказательство своей собственной противоречивости или, иначе говоря, заурядности.

89.

Гостиная была переполнена, отовсюду сыпались поздравления, не обходилось и без острот; точнее говоря, без «поздравительных острот». Именинница выслушивала их с улыбкой, видимо, начала привыкать. Я находился позади нее, стоял, как обычно, опираясь на спинку стула, на котором она сидела. Странный день рождения – по крайней мере, по моим представлениям, – маленькая учительница музыки, как видно, не собиралась угощать собравшихся… впрочем, чем? (Алкоголь и конфеты запрещены.) И все же…

Рене не отходила от меня ни на шаг, переводила мне остроты больных. Толкая перед собой столик на колесиках, в гостиную вошла Альма: на белой салфетке красовались десятка два вазочек с клубникой. Кто-то воскликнул первым, я или Рене… Я виновато потупил глаза. Взгляд упал на учительницу музыки (на ее лишенные блеска волосы). Но Рене прошептала: «Видишь, Петер, сегодня Альма решила проявить щедрость не только к тебе!»

Мы оба оказались неправы. Пиа вскочила, кинулись и другие. И когда разносили вазочки, выяснилось, что клубнику привез Скотт Нильсен вместе с нашими лекарствами. Он сидел рядом с нами, но именинница даже не повернула головы, чтобы поблагодарить его. Все это мне опять показалось странным, несовместимым даже с ее милой скромностью. (Знал Скотт о ее дне рождении или не знал, он вносил в торжество немножко разнообразия.) Мне подумалось, до чего ж все-таки интересны человеческие поступки, даже самые незначительные – вроде поступка Скотта, вроде ее поступка. (Я предположил, что Скотт руководствуется чисто личными мотивами; а поведение учительницы, похожее на забытье и, на первый взгляд, не вязавшееся с ее натурой, обяснялось сумерками… Наподобие страха Зигмунда, страха, который парализует.)

Пиа уже перебирала струны гитары, а Рене шутливо сказала гомеопату, что так недолго и разориться.

– Мне это не угрожает, – ответил Скотт. – Я человек богатый.

Он, мол, не знает, что делать с деньгами; очень любил жену, но детей у них не было. «Это к лучшему, – думал он иногда, – у меня и без того дел хватает…» Работал по десять-двенадцать часов в сутки, пациенты сотнями приходили на прием. Он сумел подорвать свое здоровье и заработать много денег. Жена скончалась два года назад. Ему хотелось последовать за ней в могилу, так велика была его скорбь.

Пиа тихонько запела, и разговоры начали стихать.

– Как же он любил жену, – удивленно молвила Рене. – А хотел меня заманить к себе в комнату!…

Скотт смотрел в окно и слышал только себя. Начал посещать церковь. Религиозным не был, просто ходил в церковь. Мне трудно объяснить это, добавил он… Неужели судьба наказала его? Ведь он не совершил ничего дурного. Навредил только себе, вот почему до сих пор не может понять случившегося: не щадишь себя, растрачиваешь собственную жизнь, а вдобавок должен понести наказание…

– Чтобы понять, что растратил ее, – ввернула Рене.

Он задержал на ней взгляд и сглотнул слюну. «Ведь ты лечил людей, – сказал я, – почему же так думаешь о себе?» Лечил их, чтобы зарабатывать деньги. Он добился хороших результатов, но они не были его целью, а лишь средством достижения известности и богатства. Правда, после смерти жены, он перестал экономить, почти не работал. Испытывал неизвестное дотоле удовольствие, помогая, раздавая деньги, покупая подарки… Сюда его привела, – он махнул рукой, – какая-то неопределенная надежда. А артритом не страдал – другие навалились болезни, которые он сам лечил. Никто из троих не заметил, когда подошла Альма; она дернула Скотта за ухо.

Почему бы ему не помолчать? Она попросила соблюдать тишину, разве он не слышал? Ведь нужно поздравить именинницу.

Пятьдесят дней, проведенные в «Брандале» убедили меня в невозможности увидеть тут жест, столь чуждый дому. (Альма ударила Рене… Было ли это для меня реальностью? Нет, только миф, обобщение поведения; возможность, реальная на словах, а не на деле. Рене показалось, что Альма способна ее ударить, таково и мое восприятие в конкретном виде.) Скотт ничего не сказал.

Я прикрыл глаза.

Щели между веками были входом в мир, сотканный из лучей; из искр, плавающих между ними. Однако ж он был символичен, его атомическая одинаковость – кажущейся. Есть лучи, о которых мы ничего не знаем, они освещают нас даже ночью. Я открыл глаза и неожиданно увидел, как один из них пронзил Альму. Даже если она покинет мир, останется ее воля к власти. Эта воля существовала отдельно от тленного, ее нельзя было уничтожить. Я не имел ни малейшего представления, что произойдет дальше, но жилистая мысль о невозможности уничтожить волю к власти заставила меня вздрогнуть. Поддавшись малодушию, я взглянул на Альму и улыбнулся ей. И только тогда стал вникать в смысл слов песни Пиа, (прослушал ее начало), а еще раньше – поздравление именинницы. «Эко! Эко! Эко!» – повторяла Пиа и чередовала это слово с одним именем – Альма. Рене, наклонившись ко мне, объясняла, что припев песни гласит. «Я – эхо Альмы».

Почти оцепенев, я наблюдал, как Пиа перестает играть, как Альма встает и целует ее. (Поцелуй был искренним.) Я наблюдал триумф насилия: Пиа испугалась, я – тоже. Со своего места видел одинокое табло с огромным ирисом, разделенным на части.