Волчий зал, стр. 4

День или два он не ест — слишком все болит. Но к Дувру рана на голове затягивается, и отбитые органы — почки, легкие, сердце — тоже, видимо, подживают.

По взглядам прохожих ясно, что лицо по-прежнему в синяках. Перед уходом Морган Уильямс осмотрел его и составил опись: зубы (чудесным образом) целы, оба глаза чудесным образом видят. Две руки, две ноги — чего ж еще?

Он ходит по пристани, спрашивает: не знаете, где сейчас война?

Каждый спрошенный глядит ему в лицо, отступает на шаг и говорит: «Это ты сам лучше знаешь!»

Они так собой довольны, так смеются над собственной шуткой, что он продолжает спрашивать, просто чтобы людям было приятно.

К своему удивлению он понимает, что покинет Дувр богаче, чем сюда пришел. Он углядел у какого-то ловкача на улице финт с тремя картами и тоже стал приглашать желающих сыграть. К мальчику подходят охотнее, чем к взрослому. И проигрывают.

Он подсчитывает приход и расход. Выделяет небольшую сумму на то, чтобы пойти к девке. В Патни, Уимблдоне и Мортлейке такое невозможно: Уильямсы прослышат и будут обсуждать тебя между собой по-валлийски.

Он видит трех пожилых голландцев с тюками, идет помочь. Тюки большие и мягкие — образцы сукна. Таможенник кричит на голландцев: у них что-то не так с документами. Он, притворяясь голландским олухом, заходит за спину чиновнику и на пальцах показывает, сколько надо дать. «Пожалуйста, — говорит один из купцов на плохом английском, — не избавите ли вы меня от этих английских монет? Они лишние». Таможенник расплывается в улыбке. Купцы расплываются в улыбке: сами они заплатили бы больше. Поднимаясь на борт, они говорят: мальчик с нами.

Пока матросы поднимают якорь, голландцы спрашивают, сколько ему лет. Он говорит, восемнадцать, они хохочут. Он говорит, пятнадцать, они, посовещавшись между собой, решают: пятнадцать сойдет. Они думают, ему меньше, однако не хотят обижать мальчонку. Любопытствуют, что у него с лицом. Можно соврать, но он говорит правду — иначе подумают, что его побили за кражу. Купцы говорят между собой по-голландски, и тот, который владеет английским, переводит:

— Мы обсуждали, что англичане жестоки к своим детям. И холодны сердцем. Когда отец входит в комнату, ребенок должен вставать. И обращаться к родителям правильно: к отцу «сэр», к матери — «госпожа матушка».

Он удивлен. Неужто где-то люди добры к детям? Впервые на сердце легчает: есть другие места, лучше. Он рассказывает про Беллу. Купцы смотрят сочувственно и не говорят глупостей вроде: ты можешь завести другую собаку. Он рассказывает про «Пегас», про отцовскую пивоварню, про то, что отца штрафуют за разбавленный эль не реже двух раз в год. И еще за порубку чужого леса и выпас на общинном лугу овец сверх разрешенного числа. Купцы слушают с интересом, показывают образцы сукна, обсуждают между собой вес и качество выделки, иногда обращаются к нему, объясняют. В целом они невысокого мнения об английском сукне, но эти образцы, возможно, их переубедят… Когда речь заходит о цели поездки в Кале и тамошних знакомых-суконщиках, он теряет нить разговора.

Он упоминает отцовскую кузницу. Тот, что говорит по-английски, спрашивает: ты можешь сделать подкову? Он пантомимой показывает, каково это: горячий металл и гневливый отец в тесной кузне. Они смеются. «С тобой не соскучишься», — говорит один. Перед высадкой самый молчаливый встанет и произнесет короткую, странно официальную речь. Второй ответит кивком, а третий переведет:

— Мы три брата. Наша улица такая-то. Если окажешься в нашем городе, тебя будет ждать постель, огонь в очаге и еда.

До свидания, скажет он. До свидания и удачи во всем. Гуил,суконщики. Гофалух эйх бизнес.Он не остановится, пока не попадет на войну.

Холодно, но море спокойно. Кэт дала ему с собой образок. Медь холодит кожу. Он развязывает веревку, целует образок на счастье. Роняет в воду. Он навсегда запомнит, как впервые увидел открытое море: покрытый рябью серый простор, словно осадок от сна.

II Отцовство

1527

Итак: Стивен Гардинер. Они сталкиваются в дверях. Сыро и, для апреля, необычно тепло, однако Гардинер в мехах, похожих на сальные черные перья. Священник стоит, оправляя их на высокой худощавой фигуре, словно черные крылья ангела.

— Припозднились, — с недовольством произносит мастер Гардинер.

Он дерзок.

— Я или вы, дражайший сэр?

— Вы.

— На реке все пьяны. Лодочники говорят, сегодня канун дня их святой-покровительницы.

— Вы ей помолились?

— Я молился бы кому угодно, лишь бы попасть на сушу.

— Странно, что вы сами не взялись за весло. Наверняка в детстве вам случалось грести.

Вечно у Стивена эта песня. Ваш нечестивый отец. Ваше низкое рождение. Сам Стивен — побочный отпрыск королевского рода, выращенный за плату неболтливыми приемными родителями в маленьком городке. Они суконщики; мастер Стивен их презирает и хотел бы забыть. А поскольку он знает всех в суконной торговле, ему слишком много известно о прошлом Стивена — куда больше, чем тому хочется. Бедный сиротка!

Мастер Стивен всем в жизни недоволен. Непризнанным родством с королем. Избранной поневоле церковной карьерой, хоть она и вполне успешна. Тем, что кто-то, помимо Стивена Гардинера, доверенного секретаря, приходит поздно вечером говорить с кардиналом. С этой его впалой грудью и худосочным сложением. Встреться они глухой ночью, из них двоих не Гардинер, а мастер Томас Кромвель уйдет, отряхивая руки и улыбаясь.

— Да благословит вас Бог, — произносит Гардинер, выходя в теплую, не по сезону, ночь.

Кромвель говорит:

— Спасибо.

Кардинал, не поднимая глаз от листа, спрашивает:

— Томас? Дождь еще идет? Я ждал вас раньше.

Лодочник. Река. Святая. Он в пути с раннего утра, а до того почти две недели провел в седле, разъезжая по делам кардинала. Из Йоркшира добирался этапами и не без приключений. По дороге заехал к своим писарям в Грейз-инн и одолжил смену белья. Завернул в восточную часть города узнать, какие суда пришли и не прибыл ли ожидаемый незадекларированный груз, но не успел ни поесть, ни заглянуть домой.

Кардинал встает, открывает дверь и кричит замершим в ожидании слугам:

— Вишен! Как нет вишен?! Апрель, говорите? Придется мне задабривать гостя чем-нибудь другим. — Вздыхает. — Несите что есть. Впрочем, ему все будет не по вкусу. Почему мне так плохо служат?

Весь дом приходит в движение: несут еду, вино, еще дров в камин. Слуга, сочувственно бормоча, стаскивает с него мокрый плащ. Вся кардинальская челядь такова: домовитая, бесшумная, привыкшая к шутливым попрекам хозяина. Всех посетителей встречают с тем же радушием. Хоть раз десять кряду навещай его милость каждую ночь и сиди букой — все равно тебя примут как дорогого гостя.

Слуги отступают к двери.

— Что еще вам угодно? — спрашивает кардинал.

— Чтобы вышло солнце.

— Так поздно? Вы требуете от меня почти невозможного.

— Сгодится и рассвет.

Кардинал поворачивается к слугам и произносит серьезно:

— Этой просьбой гостя я займусь сам.

Они что-то так же серьезно бормочут в ответ и удаляются.

Кардинал сцепляет руки. Вздыхает низко, рокочуще, одновременно растягивая губы в улыбке, словно леопард, укладывающийся полежать на припеке. Смотрит на своего поверенного. Поверенный смотрит на кардинала. В свои пятьдесят пять тот все так же хорош собой, как в пору расцвета. Сегодня его милость не в обычной багряной мантии, а в темно-лиловой, как смиренный епископ. Рост впечатляет. Живот, который куда больше пристал бы человеку менее подвижному, — просто еще одна деталь общего великолепия; на этом животе кардинал часто складывает большие, белые, унизанные кольцами руки. Большая голова — явно созданная Богом для папской тиары — прекрасно сидит на широких плечах, отягощенных (но не в данную минуту) цепью лорда-канцлера. Медоточивым тоном, известным отсюда до Вены, кардинал произносит: