Экзамен, стр. 22

(согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —

аккуратненько —

не шлепайте так —

не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».

Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.

Вот так.

И марка становится родиной героев: красивое лицо,

не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним разделались,

и трам-па-ра-рам,

трам-па-ра-рам,

неувядающая слава, знамена по ветру, все —

все свелось к всеохватному культу:

миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,

миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.

Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —

он уже у адресата,

а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,

с его неувядаемой славой,

и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.

II

И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.

– Боже мой.

Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Малета. «Раненный во время восстания Ликург…»

– Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.

– Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.

– Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.

Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.

– Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.

– Ты о чем, дорогой?

– Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.

– О vive lui, chaque fois

que chante le coq gaulois [47].

– A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?

– И не на шутку…

– Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел.

– Само собой. Мой кочан, и все тут.

Клара погладила его по волосам и уложила его голову себе на плечо.

– Вот теперь мне немножко захотелось спать, – сказала она.

– И мне тоже. Ну и ночка.

– Да уж, – сказала Клара, открывая глаза.

– Не шевелись, – попросил Хуан. – Мне хочется слышать запах твоих волос. Послушай, как надрывается поезд. Как тот мой петух.

– Ах, тот петух. И правда, надрывается. Наверное, корова на путях, – догадалась Клара. – Обычная вещь – коровы на путях.

– В порту коровы не гуляют на свободе.

– Может, какая-нибудь забрела. Но поезд не задавит ее. Во-первых, поезда в порту двигаются очень медленно. А во-вторых, поезд надрывается из-за тумана, а не из-за коровы.

– Туман, туман. Репортер… Водитель, поезжайте вверх по Коррьентес. И тихо-тихо.

– Заметил, – сказала Клара, – что репортер углядел сразу два такси? Вот зрение!

– У него – в отличие от нас – сна не было ни в одном глазу, – сказал Хуан. – Не понимаю, как нам удалось прошататься всю ночь. А сколько времени на Майской площади простояли… Потрясающе, а потом еще этот китаец.

– Китаец, да еще Абель, а уж когда женщина прицепилась к Андресу…

– Да, ведь еще женщина и Абель.

Он притронулся кончиками пальцев к ее губам, пощекотал нос. Клара куснула его, лизнула языком пальцы.

– Отдают сырой капустой, – сказала она. – Гляди, полицейские, вон там.

На углу Коррьентес и Майпу двое полицейских и несколько прохожих разглядывали мостовую. Шофер притормозил, и они увидели, что кусок мостовой длиною в два-три метра провалился. Не очень глубоко, но вполне достаточно, чтобы машина сломала ось.

– А все – Муниципалитет, – сказал шофер. – В нашем квартале фонарный столб завалился. Сперва осел в землю на полметра, а потом завалился. Плохой цемент, Муниципалитет совсем не следит.

– Не думаю, что асфальт мог так провалиться под грузовиком, – сказала Клара сонным голосом. – Репортер нам все бы объяснил, все бы объяснил.

– Она хорошая, – занудел Хуан, не борясь больше со сном. – Она очень хорошая…

И БЕЛЕЛО, БЕЛЕЛО ЛИЦО

ПОД КРУГЛОЮ СИНЕЙ ШЛЯПОЙ

– Она пришла из Формосы, из Ковунко…

– Не надо, – попросила Клара. – Пожалуйста, не надо. Ведь это все, если разобраться, ужасно.

– Ужасно, как мой петух.

Клара свернулась в клубочек и прижалась к нему.

– Скажи, чтоб он ехал потише. Безумно хочется спать.

– А я, – сказал репортер, – думал.

– Возможно, – сказала Стелла, у которой по временам пробивалось чувство юмора. – Такое случается.

– И не считаю, – продолжал репортер, – что все, что вы говорили о литературе, верно.

– Попроси шофера, чтобы поехал по улице Кордова, – пробормотал Андрес, которого считали спящим. – И оставь в покое литературу.

– Но я хочу сказать важную вещь, че. Сперва я принял вашу теорию о том, что мы не можем создать ничего из-за нашей вялости. А теперь я, пожалуй, не уверен, что причина в этом. Ответь мне, ты почему пишешь?

– Чтобы чем-то заняться, как и все, – сказал Андрес.

– Прекрасно, именно этого я и ждал. Ты не сказал «для развлечения», что потребовало бы некоторых разъяснений.

– Хочу добавить, – продолжал Андрес, – что чаще всего я испытываю в этом необходимость и поддаюсь. Испытываю некую напряженность, которая разряжается только на листе бумаги. Истые писатели называют это «своей миссией», исходя из разумной мысли, что всякий заряженный арбалет предполагает наличие стрелы, а миссия стрелы – вылететь и вонзиться во что-то.

– Но эта необходимость, – забеспокоился репортер, – находится вне тебя? Назовем ее —

нравственный императив,

пропедевтика, да хоть акушерство-гинекология, все равно, главное, что это нечто обязывает тебя этически, так?

– Нет, старик, – сказал Андрес, открывая глаза. – Это мы всё придумываем потом, как охотник разглагольствует о вреде, который наносят ферме лисы, и о целесообразности их уничтожения. По сути дела, писать – то же, что смеяться или заниматься любовью, даешь волю чувствам и все.

– Согласен. Однако следует различать, скажем, «чистую» литературу, да простит мне Бог скверное выражение, и то, что пишется с достойными целями. Во втором случае – это более чем развлечение; как правило, тот, кто учит, не очень-то развлекается.

– По сути, это так, – сказал Андрес. – А если он учит по призванию, если в принципе он поступает так для того, чтобы выполнить свое предназначение, то, на мой взгляд, это тоже развлечение. Реализовываться – значит развлекаться. Ты так не считаешь?

– Все-таки это очень тонкая материя, – сказал репортер, пользуясь фразой из «Трех мушкетеров», в испанском переводе.

– Поэты, например, счастливы своими стихами, хотя более элегантным считается полагать обратное. Поэты прекрасно понимают, что стихи – это их способ реализоваться, и смакуют их как могут. Не верь в россказни, будто стихи пишутся слезами, – если слезы и случаются, то они – в удовольствие, как у читателей. Настоящие слезы, с хлористым натрием, льются наедине с собою или только для себя, а не для того, чтобы разбавлять ими лирические чернила. Вспомни святого Августина, когда у него умер друг: «Я плакал не по нему, а по себе, я оплакивал то, что потерял». Поэтому элегии пишут много спустя, воссоздавая заново боль и испытывая счастливый восторг, подобный тому, какой испытываешь, слушая, как умирает Изольда, или присутствуя при бедах Гамлета.

вернуться

47

Слава тебе, галльский петух,

Твой крик нам услаждает слух (фр.).