Игра в классики, стр. 97

– Почему здесь? – удивилась Пола. Она оглядела желтое покрывало, вылинявшую, заплесневелую комнату, розовый абажур под потолком.

– Здесь ли, там ли…

– Если из-за денег, то я просто так спросила, дорогой.

– Если противно, так и скажи, уйдем в другое место, любимая.

– Да нет, не противно. Но некрасиво тут. А может быть…

Ее рука нашла руку Оливейры в тот момент, когда оба они наклонились снять покрывало. И весь вечер он снова, еще раз, еще один из стольких раз, иронически и растроганно, как свидетель, наблюдающий за собственным телом, присутствовал при неожиданностях, увлекающих и разочаровывающих перипетиях этой церемонии. Неосознанно привыкший к ритмам Маги, он вдруг окунулся в новое море, и иные волны вырывали его из автоматизма привычек, вставали перед ним, готовые, казалось, развенчать его опутанное призраками одиночество. Сколько очарования и сколько разочарований, когда меняешь одни губы на другие, когда с закрытыми глазами ищешь шею, на которой только что засыпала твоя рука, и вдруг чувствуешь, что под рукой – другой изгиб, и он плотнее, а сухожилие чуть напряглось от усилия, должно быть, она хочет приподняться, чтобы поцеловать или легонько укусить. Каждый миг тело испытывает сладостное неузнавание, надо подвинуться чуть больше обычного иди опустить голову, чтобы найти рот, который прежде был совсем рядом, гладишь бедро не такое крутое, ждешь ответной ласки – и не встречаешь, настаиваешь рассеянно, пока не поймешь, что все теперь надо придумывать сызнова, что тут законы еще не сложились, что надо изобретать новые код и шифры, и они будут другими и означать будут совершенно иное. Вес, запах, интонация смеха или просьбы, ритмы и порывы – все то же самое, и все – совсем другое, все рождается заново, хотя все это – бессмертно, любовь играет в выдумку, бежит от себя самой и возвращается на новом витке пугающей спирали, и груди поют по-другому, и губы иначе затягивают в поцелуй или целуют как бы издалека, и мгновения, которые раньше заполнялись яростью и тревогой, теперь полны беззаботной игры и веселья, или, наоборот, в минуты, когда раньше, бывало, смаривал сон, – ныне сладкое бормотанье и ласковые глупости; теперь ты постоянно напряжен и чувствуешь в себе что-то невысказанное, что желает распрямиться, что-то вроде ненасытной ярости. И только последний трепет наслаждения – тот же самый, а все, что есть в мире до и после него, – разлетелось вдребезги, и надо все назвать по-новому, все пальцы, один за другим, и губы, и каждую тень в отдельности.

Второй раз это было в комнате у Полы, на улице Дофин. По некоторым ее фразам он мог представить, что увидит, но действительность пошла намного дальше того, что он вообразил. Все было на своих местах, и все в этом доме имело свое место. История современного искусства в доступной форме была представлена на почтовых открытках: на одной – Клее, на одной – Поляков, на одной – Пикассо (отчасти от доброты сердечной), на одной – Манессье, на одной – Фотрье. Художественно разбросанные по стене на хорошо продуманном расстоянии друг от друга. А в малых дозах и синьорийский Давид – не помеха. Бутылка перно, и еще одна – коньяк. На постели – мексиканское пончо. Иногда Пола играла на гитаре, память, сохранившаяся от одного ее увлечения на плоскогорье. У себя в комнате Пола выглядела как Мишель Морган, но только брюнетка. На двух книжных полках разместились «Александрийский квартет» Даррела, зачитанный и испещренный пометками, переводы Дилана Томаса, заляпанные помадой, несколько номеров «Two Cities» [ 262], Кристиана Рошфор, Блонден, Саррот (не разрезанная) и экземпляры «NRF». Все остальное имело то или иное отношение к постели, на которой Пола всплакнула, вспомнив подругу, покончившую с собой (фотографии, страница, вырванная из дневника, засушенный цветок). Потом Оливейре уже не казалась странной некоторая извращенность Полы и то, что она первая проложила путь к изощренным удовольствиям, так что ночь заставала их словно разметавшихся на пляже, где песок медленно отступает перед наползающей водой, кишащей водорослями. Тогда-то он в первый раз и назвал ее Пола – полюс Парижа, шутя, а ей понравилось, и она повторила, ласково куснув его губы, шепчущие «Пола – полюс Парижа», словно принимая имя и желая заслужить его, Пола – полюс Парижа, Париж Полы, зеленоватый свет неоновой рекламы загорался, и гас, и снова загорался на шторе из желтого пальмового волокна, Пола – Париж, Пола – Париж, обнаженный город, содрогающийся от наслаждения в ритме мерцающей за шторой рекламы, Пола – Париж, Пола – Париж, с каждым разом все более сама по себе, и груди уже не удивляют, и линия живота в точности та, какой ее знает столько раз ласкавшая рука, ничего необычно-странного ни до, ни после, и рот находит без промедления и изучен, а язык меньше и тоньше, слюна скупее, зубы не острые, и губы как губы, раскрываются, чтобы он мог коснуться десен, войти и пройтись по каждой теплой складочке, где пахнет чуточку коньяком и куревом.

(—103)

93

Но любовь, какое слово… Моралист Орасио, без глубоких оснований боящийся страстей, этот растерявшийся угрюмец, в городе, где любовь кричит с названий всех улиц, из всех домов, всех квартир, комнат, постелей, изо всех снов, всех забвении и всех воспоминаний. Любовь моя, я люблю тебя, не ради себя, не ради тебя, не ради нас обоих, я люблю тебя не потому, что моя кровь кипит во мне и зовет любить тебя, я люблю и хочу тебя, потому что ты не моя, потому что ты – по ту сторону, на другом берегу и оттуда зовешь меня перепрыгнуть к тебе, а я перепрыгнуть не могу, ибо, сколько бы я ни овладевал тобою, ты – не во мне, я тебя не настигаю, не постигаю тебя дальше твоего тела, твоей улыбки и, бывает, мучаюсь оттого, что ты меня любишь (до чего же нравится тебе этот глагол – «любить», как вычурно ты роняешь его на тарелки, на простыни, в автобусе), меня мучает твоя любовь, которая не становится мостом, потому что не может мост опираться только на один берег, ни Райт, ни Ле Корбюзье не построили бы моста, опирающегося только на один берег, и не смотри на меня, пожалуйста, своими птичьими глазами, для тебя процедура любви слишком проста, и излечишься ты от любви раньше меня, хотя ты и любишь меня так, как я тебя не люблю. Конечно, излечишься, ты живешь просто и здраво, и после меня у тебя будет кто-нибудь еще, мужчину сменить или лифчик – какая разница. Грустно слушать этого циника Орасио, который хочет любви-пропуска, любви-проводника, любви, которая стала бы ему ключом и револьвером и наделила бы тысячей аргусовых глаз, одарила его вездесущностью и безмолвием, в котором рождается музыка, дала бы корень, от которого можно плести ткань слов. До чего же глупо, ведь все это дремлет в тебе, надо только, подобно японскому цветку, погрузиться в стакан с водой, и постепенно начнут пробиваться разноцветные лепестки, набухать и изгибаться – и раскроется красота. Ты, дающая мне бесконечность, прости меня, я не умею ее взять. Ты протягиваешь мне яблоко, а я оставил вставную челюсть в спальне на тумбочке. Стоп, вот так. Могу быть и грубым, представь себе. Хорошенько представь, ибо такое не проходит даром.

Почему же – стоп? Боюсь, что начну заниматься подделкой, это так легко. Отсюда берешь мысль, с той полки достаешь чувство и связываешь их при помощи слов, этих черных сук. И в общем выходит: я тебя по-своему люблю. А в частности: я тебя желаю. Вывод: я тебя люблю. И так живут многие мои друзья, уж не говоря о дядюшке и двух моих двоюродных братьях, слепо верящих в любовь-к-собственной-супруге. От слова – к делу, че, как правило, без verba [ 263] нету res [ 264]. Многие полагают, будто любовь состоит в том, чтобы выбрать женщину и жениться на ней. И выбирают, клянусь тебе, сам видел. Разве можно выбирать в любви, разве любовь – это не молния, которая поражает тебя вдруг, пригвождает к земле посреди двора. Вы скажете, что потому-то-и-выбирают-что-любят, а я думаю, что борот-нао-. Беатриче не выбирают, Джульетту не выбирают. Не выбирают же ливень, который обрушивается на головы выходящих из концертного зала и вмиг промачивает их до нитки. Но я один у себя в комнате и плету словеса, а эти черные суки мстят, как могут, и кусают меня под столом. Как правильно: кусают под столом или кусаются под столом? Какая разница, все равно кусают. Почему, почему, pourquoi, why, warum, perche, откуда этот страх перед черными суками? Посмотри на них, в стихах Нэша они превратились в пчел. А здесь, в двух строках Октавио Паса, – в позолоченные солнцем икры, вместилище лета. Но женское тело может быть Мари Бренвилье, а глаза, которые затуманиваются, созерцая красоту заката, – то же самое оптическое устройство, что с удовлетворением наблюдает за судорогами повешенного. Я испытываю страх перед этим проксенитизмом слов и чернил: море языков, лижущих задницу мира. Мед и молоко под языком твоим… Да, но есть и другое выражение – насчет бочки меда и ложки дегтя и про дохлых мух, от которых протухнет даже ведро духов. В вечной войне со словами, в вечной войне, а всего-то и надо, даже если бы пришлось поступать вопреки разуму, всего-то и надо, что согласиться с невинными просьбами купить хрустящего картофеля, с телеграммами Агентства Рейтер, с письмам благородного братца и с тем, о чем талдычат в кинофильмах. Как интересно, Путтенхэм воспринимал слова как предметы и даже как живые существа, у которых своя, отдельная жизнь. А мне иногда кажется, что они порождают лавины свирепых муравьев, которые сожрут мир. Ах, если бы в молчании вынашивалась птица Рух… Логос, faute eclatante [ 265]. Вот бы зачать расу, которая могла объясняться при помощи рисунка, танца, макраме или абстрактной мимики. Удалось ли бы им избежать словесной подтасовки, в которой коренится обман? «Honneur des hommes» [ 266] и тому подобное. Вот именно, честь, которая обесчещивает каждую фразу, все равно что бордель из непорочных дев, если бы такое было возможно.

вернуться

262

«Два града» (англ.). – Литературный журнал.

вернуться
вернуться

263

Слова (лат.).

вернуться

264

Дела (лат.).

вернуться

264

Оглушительный промах (фр.). – Из стихотворения П. Валери.

вернуться

266

Человеческое достоинство, честь (фр.).