Союз еврейских полисменов, стр. 34

– Ну, о чем беседуем? Твой день тоже не затрагиваем.

– Конечно, конечно.

– Что нам остается?

– Да почти ничего.

– Кое-что никогда не меняется. – Бина отодвинула пустую тарелку и подтянула лапшевник, готовясь сокрушить и его. Он с наслаждением наблюдал даже за тем, как она смерила этот кугель взглядом.

– Люблю поговорить о моей машине.

– Ты знаешь, что мне любовная лирика не по душе.

– Ну уж никак не о Реверсии.

– Согласен. И говорящих куриц к черту. И креплах в виде головы Маймонида. И остальной понос чудотворный.

Интересно, как бы Бина отнеслась к истории, которую Цимбалист рассказал им о человеке, лежащем в выдвижном ящике в подвале общей городской больницы?

– Давай вообще без евреев. – поморщился Ландсман.

– Согласна. Меня тошнит от евреев.

– И без Аляски.

– И без Аляски.

– Без политики. Без России. Без Маньчжурии, Германии, арабов.

– И от арабов меня тошнит. О чем же побеседуем?

– Об этом лапшевнике, может быть?

– Отличная тема. Только, Меир, съешь кусочек. У меня душа болит, Бог мой, до чего же ты тощий. Давай-ка быстренько. Я не знаю, как они его делают, говорят, имбирь добавляют, самую чуточку. Там, в Якови, о таком кугеле только мечтать можно.

Бина отхватила ножом кусок лапшевника и понесла его вилкой прямо ко рту Ландсмана. Парящий в воздухе в направлении его рта кусок вызвал мгновенный пароксизм отторжения. Ледяная лапа мертвой хваткой сжала его нутро. Ландсман отвернулся. Вилка замерла в зените траектории, затем Бина опустила запеченную смесь из вермишели и яиц, смешанную с изюмом и еще Бог ведает с чем, на тарелку рядом со скучающими блинчиками.

– Все равно ты должен его попробовать. – Показывая пример, она отхватила еще два куска лапшевника и отложилa вилку. – Вроде о нем больше ничего и не скажешь.

Ландсман приложился к остаткам кофе, Бина проглотила оставшуюся фармакопею, запив водой.

– Ну, – сказала она.

– Угу, – сказал он.

Если он ее сейчас отпустит, если не заснет в ложбине между ее грудей, то не спать ему больше никогда, не заснуть без помощи горсти нембутала или короткоствольного М-39.

Бина встает и натягивает свою парку. Она возвращает пластиковую шкатулку в кожаный мешок, со стоном перекидывает его через плечо.

– Спокойной ночи, Меир.

– Где ты остановилась?

– У родителей. – Таким тоном произносят смертный приговор планете.

– Ой-вей…

– Об этом можно было бы поговорить. Ну, я остановилась там ненадолго. Во всяком случае, не хуже, чем в «Заменгофе».

Бина задернула молнию и замерла на долгие секунды, оценивая его своим шамесовским взглядом. Ее взгляд не сравнить с его, она часто упускает детали, но то, что видит, умеет сцепить с тем, что знает о мужчинах и женщинах, о жертвах и убийцах. Бина уверенно формирует связную историю, имеющую смысл и приводящую к каким-то последствиям. Она не столько раскрывает случаи, сколько рассказывает о них.

– Слушай, Меир, посмотри на себя. Ты как разваливающийся дом.

– Знаю. – Ландсман чувствует жжение в груди.

– Я слышала, что ты плох, но думала, врут, чтобы мне польстить.

Ландсман смеется и вытирает щеку рукавом пиджака.

– Это что? – гробовым голосом спрашивает Бина. Ногтями большого и указательного пальцев она подцепила скомканный, испачканный в кофе клок бумаги с соседнего столика, куда его запустил Ландсман. Он пытается спасти улику, но опаздывает. Она всегда, опережала его в подобных случаях. Бина расправляет буклет на столе.

– «Пять великих истин и пять больших неправд о вербовергком хасидизме». – Брови Бины смыкаются над переносицей. – Хочешь, чтобы меня сожрали «черные шляпы»?

Ландсман недостаточно проворен с ответом, и она успевает сделать должные выводы из его молчания, из выражения его лица и из того, что ей о нем известно. А известно ей о нем практически все.

– Да ты что. Меир! – Бина моментально сникла, теперь она выглядит такой нее изможденной и изношенной, как и он сам. – Нет. Неважно. Я сегодня больше не могу. – Она комкает вербоверский памфлет и швыряет ему в голову.

– Мы вроде собирались не затрагивать эти темы.

– Мы много чего собирались, ты и я.

Она отворачивается, вцепившись во врезавшийся в плечо ремень сумки, в которой ее жизнь.

– Завтра жду тебя в своем кабинете.

– Гм. Очень хорошо. Только я сегодня сменился с двенадцатидневной смены.

Ландсман не врет, но на Бину этот аргумент не действует. Она его не услышала, либо он говорил не на индоевропейском.

– Завтра я у тебя, – вздыхает он. – Если сегодня не вышибу себе мозги.

– Я никакой любовной лирики не цитировала. – Бина собирает темно-тыквенную кучу-малу своей прически и сует ее в зубастую пасть зажима, фиксируя хвост за правым ухом. – С мозгами или без мозгов, завтра в девять в моем кабинете.

Ландсман провожает ее взглядом до стеклянно-хромовых дверей кафетерия «Полярная звезда». Спорит сам с собой на доллар, что она не обернется до того момента, как накинет капюшон и исчезнет в пурге за дверью. Но он парень не жадный, к тому же спор на дурака. И Ландсман не требует законного выигрыша.

19

Когда телефон разбудил его в шесть утра, Ландсман сидел все в том же ушастом кресле, все в тех же белых трусах, нежно сжимая рукоять своего шолема.

Тененбойм как раз закончил смену.

– Вы просили. – поясняет он и кладет трубку.

Ландсман не помнит, чтобы он кого-то о чем-то просил. Тем более будить его в такую рань в законный выходной. Не помнит он также, когда успел отполировать бутылку сливовицы, скромно стоящую теперь на исцарапанной уретановой поверхности «дубового» стола, совершенно пустую и одинокую. Никак не может он понять и что делают в его комнате остатки лапшевника в прозрачной пластиковой упаковке, как раз рядом с пустой бутылкой. Не мог же он эту гадость в рот брать! По расположению осколков на полу Ландсман заключает, что мемориальный стаканчик Всемирной выставки 1977 года был им запущен в радиатор центрального отопления. Может, расстроился, что не выходит партия? Дорожные шахматы разбросаны по всей комнате, доска под кроватью. Но не помнит он ни бросков, ни стаканчика, ни доски. Может, пил за кого-нибудь или за что-нибудь, а радиатор принял за камин. Не помнит, но не удивляется. Ничему в этом жалком номере пятьсот пять он не удивляется, менее всего заряженному шолему в руке.

Ландсман проверяет предохранитель, возвращает оружие в кобуру, висящую на ухе кресла. Проходит к стене, вытягивает складную кровать. Сдирает одеяло, забирается в постель. Простыни чистые, пахнут паровым прессом и пылью ниши. Уже смутно Ландсман припоминает какие-то романтические полуночные прожекты: прибыть в отдел пораньше, ознакомиться с заключениями вскрытия да баллистической экспертизы по делу Шпильмана, может, даже на острова наведаться, в русский квартал, прощупать этого зэка в законе Василия Шитновицера. Сделать, что сможет, прежде чем Бина вздернет его в девять на дыбу, прижмет к когтю. Он печально улыбается. Надо же, герой какой полуночный! В шесть часов его разбуди. Ха!

Ландсман натягивает на голову одеяло и закрывает глаза. И сразу сознание его оккупирует композиция на доске. Черный король, зажатый в центре доски, но до шаха дело пока не дошло; белая пешка на «b» ожидает служебного повышения. Дорожный набор более не нужен, он запомнил партию. Сжав веки, пытается стереть все из памяти, смахнуть все фигуры, залить белые поля гудроном. Сплошь черная доска, не оскверненная фигурами и игроками, гамбитами и эндшпилями, темпами, тактиками и перевесами, черная, как горы Баранова…

Лежи, Л-ланс-с-сман, лежи… Белые поля стерты, на фигуре твоей носки и трусы. А в дверь стучат. Он уселся, уставился в стену, дышит. Тяжело дышит. Сердце бухает в виски. Завернулся в простыню, как пацан, изображающий привидение… Лежит на животе – сколько? Вспоминает, как будто со дна глубокой могилы, в черной грязи, в бессветной пещере, в миле под поверхностью земли, вибрацию мобильника, а чуть позже бренчанье телефона на псевдодубовом столе. Но он был погребен глубоко, в миле под землей, и телефоны снились, и не было силы и желания отвечать. Подушка пропитана компотом из пьяного пота, паники, слюны. Взгляд на часы. Двадцать минут одиннадцатого.