Святая грешница, стр. 35

Прощаясь, он чувственно и осторожно поцеловал меня. Как они оба заботливы, подумала я. Очищенный грецкий орех выглядит, словно человеческий мозг, и делится на две половинки. Так и я делила себя между двумя мужчинами. Они были такими разными и одновременно дополняли друг друга. Я не могла быть только с одним из них — сразу становилась лишь половинкой грецкого ореха…

Я теперь ходила на прогулки одна и чаще гуляла по парку. Однажды добрела до самого конца и где-то около стены увидела гипсовую скульптуру Божьей Матери. Из-под голубого одеяния выглядывали босые ноги. Она наступала ими на змею, державшую яблоко… Это лицо с пустыми глазами не соответствовало драматическому языку сцены. Гораздо больше выражения было в злых глазках змеи, которая крепко держала это яблоко, и было видно, что ни за что его не выпустит. Я долго стояла, не в силах сдвинуться с места, и неожиданно поняла, что хочу спросить у этой гипсовой куклы, где ее сын…

Пан Роберт продолжал приезжать и делать со мной упражнения. Я все еще не могла держать ручку, не очень-то удавалось и печатать на машинке, пальцы сбивались и цепляли клавиши. Как только мы остались вдвоем, пан Роберт ожил. Он начал мне рассказывать о себе, и надо признать, ему было о чем рассказывать. Вечно с ним что-то случалось. Недавно приобрел машину и открыл для себя, что автомобили — его хобби. Другим его хобби были женщины, бабоньки, как говорил он.

— Бабоньки до тридцати пахнут пеленками, а под сорок уже мускусом.

— Ну, значит, мое общество для пана не очень приятно, — со смехом сказала я, — ведь я отношусь ко второй группе.

— Пани — феномен природы, — произнес он серьезно. — Если бы мне пришлось выступить в роли эксперта, то я бы дал вам двадцать восемь, потолок — тридцать…

— Выходит, я еще имею у вас шанс?

Тогда он посмотрел мне в глаза. Что-то в этом взгляде было такое, отчего я на секунду как бы потеряла равновесие.

— Некоторые даже и ничего, — тянул пан Роберт, — но не умеют за собой следить, Такие уж точно не для меня. Я люблю, чтобы бабонька была чистенькая, душистая. Но и возраст, конечно, тоже имеет значение.

— До тридцати, — с пониманием добавила я.

— Ну еще два-три года. И конец. Личико остается ничего, а вот попка начинает провисать. А для меня висящая попка — это мрак…

Хоть я и посмеялась над ним, но в тот же вечер, раздевшись догола, стояла перед зеркалом. Хотела проверить, моя попа — уже мрак или еще нет. Мне казалось, что нет, но на все сто процентов уверена не была. Кажется, первый раз я отдавала себе отчет, что тело, с которым я все время боролась и была к нему в претензии за то, что оно доминирует над моим «я», начнет стареть. Я должна радоваться, так как возникал шанс возмездия за все, что совершило тело. Но ведь это было мое тело, и, кажется, впервые мне удалось осознать, что тело — это тоже я. Не хотела стареть, не хотела иметь висящей попы и даже начала ее бояться. Этот парень обратил мое внимание на то, до чего сама я до сих пор не дошла. Ты тоже начинал стареть, но старость мужчины абсолютно другая, может, даже интересная. Вы оба старели, оба стали седыми, а он даже начал лысеть. Ему это шло. Теперь он коротко стригся. Две горькие складки в углах рта придавали его лицу новое выражение. Как-то я со смехом сказала ему, что он становится похожим на Джеймса Стефарда.

— Поезжай в Голливуд, посмотришь, какой произведешь фурор.

А он делал вид, что не слышит. С ним невозможно было шутить. Он воспринимал все серьезно. Меня это раздражало. Правильный — из гетто. Я же обладала чувством юмора на любую тему, может, иногда черным, но он меня всегда охранял. Юмор был, как парашют, который в последнюю минуту спасает и не дает превратиться в месиво. У него юмора не было, и прыжок означал бы конец. Удивительно, как это его спасли кусты за Стеной…

Однажды в ссоре я выкрикнула:

— И зачем я тогда к тебе пришла! Ты бы понятия не имел, что я жива…

Он рассмеялся.

— Что тебя так рассмешило? — недоверчиво спросила я.

— Имел, с той самой минуты, когда ты начала работать у Товарища. Ведь мы же тебя проверяли.

— Как это?

— А ты что думаешь, можно вот так, с улицы, попасть за закрытую дверь? Я уже через два часа имел на столе папку с твоим делом. И сразу узнал тебя по фотографии.

— Ну и дал мне рекомендации? — неожиданно задетая за живое, спросила я.

— Можно сказать и так…

Мы с тобой в Кельне два дня. Завтра ты читаешь свой реферат о сосудистых болезнях сердца, я перевела тебе его на немецкий. Хожу по городу. Сегодня заглянула в музей, остановилась у одной из картин Рембрандта — это был внутренний приказ. Что-то в ней заставило меня замереть. Рембрандту удалось написать боль существования. Я склонялась перед ним. Готова была упасть на колени и умолять, чтобы изображенный на полотне полунищий-полуфилософ Перестал так мучиться, потому что так мучиться нельзя. Это не пристало человеку. Подошла поближе и прочитала под картиной: «Христос».

Таким вот образом мое дело получило развязку. Христос-человек посредством художественного образа передал мне, что я не должна больше страдать, что Он все берет на себя. Мне кажется, я даже услышала тихий голос: «Иди с миром», и тут же припомнился другой голос, который постоянно звучал в ушах: «Эля». В этот раз он звучал как «Кристина». Ну вот, старший еврейский философ и младший позволили пасть перед ними на колени и слезами омыть ноги… Раз уж я нашла в себе силы, они меня в этой силе утверждали. Я вышла из музея счастливая. Я ощущала легкость. Ту самую, которую испытала на ступеньках деревенского дома, познав любовь, и раньше, познав музыку Баха, а теперь — познавая милосердие. Для меня кончилось время покаяния, которое одновременно являлось временем смерти.

Где-то через час ты вернешься в отель. Мы пойдем на ужин. Я жду тебя, Анджей.

Письмо шестое

Тогда, после возвращения из Кельна, ты сразу поехал в клинику, а я на Новаковскую. Когда я оказалась перед дверьми с табличкой «Кристина и Анджей Кожецкие», то возникло ощущение, что я нахожусь тут впервые. Я открыла дверь своим ключом и переступила через порог, точнее, сама себя перенесла через этот порог. Так я первый раз почувствовала, что нахожусь дома. Не у тебя, не у Михала, а просто у себя.

Начинались наилучшие годы. Через несколько дней по приезде я пошла к нашему приходскому ксендзу. Мы разговаривали в ризнице. Он спешил на обед, и я уверила его, что наш разговор будет коротким.

— Я хотела бы окреститься.

Он серьезно посмотрел на меня.

— Почему только сейчас?

— Раньше не была готова.

— Ну что же, прошу представить двух свидетелей, что вас раньше не крестили, посмотрим.

— Но у меня… нет свидетелей…

— Родители живы?

— Нет.

— А семья, родственники какие-нибудь?

— Нет никого.

— Это хуже. — Его глаза неожиданно оживились на оплывшем жиром лице. — В таком случае двух свидетелей с места жительства. Вы из Варшавы?

— Пан ксендз, я вас очень прошу. Я еврейка, но… хочу принять христианство. У меня есть свидетельство о крещении, но фальшивое, так же как и мои фамилия и имя.

— О, дорогая пани, — ответил он огорченно, — так нельзя.

— Я некрещеная, правда.

— Но вы не та, за кого себя выдаете, — проговорил он сурово.

— Именно поэтому я хочу наконец быть собой.

— Это ваше личное дело, кем вы хотите быть. Костел не может принимать участие в фальсификации. Верните свое настоящее имя, тогда напишем в курию.

— Я этого не могу сделать.

— Значит, я не могу вас крестить, — сказал он строго, держась за пуговицу на сутане. — С костелом шутить нельзя.

— У меня духовная потребность общения с Христом, — проговорила я.

— Иисусу Христу не нужны такие, как пани. Он есть чистота и добро.

— Что же я, по-вашему, — грязная?

— Не знаю, какая вы есть, лучше молитесь своему Богу.

— Пан ксендз, это ваше последнее слово?

— Да, — ответил он без сомнения в голосе и, снимая ключи с гвоздя, дал мне понять, что хочет закрыть костел.