Роман, стр. 41

Выслушав этот отчет, я поняла, что мне надо срочно разыскать Раттнера и поддержать его в эту страшную минуту. Но неотложные дела требовали моего присутствия в издательстве, и, когда над городом опускались зимние сумерки, я подумала: «Бедный. Где-то он сейчас, тащится в потемках с рукописью, которая никому не нужна?» И у меня защемило сердце.

Впоследствии несколько человек говорили мне, что видели его в тот вечер бесцельно бродившим по городу и заходившим в аптеку, чтобы позвонить из телефона-автомата.

Сумерки уже опустились, когда он позвонил в «Кинетик», попросил меня и сразу же заплакал, как только я ответила ему. Я никогда не слышала, чтобы он плакал так отчаянно, и поняла, что это серьезно.

— Они сказали, что это никуда не годится, что я никуда не гожусь. Все рушится, кругом темно, и мне нужна ты. Больше, чем когда-либо, любимая, ты нужна мне.

Прежде чем я смогла ответить ему что-либо, он повесил трубку. Рассовывая рукописи, чтобы бежать к нему на помощь, я бросила взгляд на почерневшее небо: какой ужасный выбрали день, чтобы сказать человеку, что он конченый. За неделю до Рождества.

Выскочив на улицу, я остановила такси:

— Как можно скорее на Бликер-стрит.

Пока такси неслось на юг, мне ни разу не пришло в голову, что мне следует оставить Раттнера. Я думала только о том, как помочь ему справиться с этим сокрушительным ударом по его самолюбию. Он был прекрасным человеком, обладавшим замечательным умом, превосходившим даже Эвана Кейтера, и я любила его.

Подбегая ко входу в наш многоквартирный дом, я увидела привратника, собиравшего листы бумаги, которые оказались страницами «Зеленого ада».

— Что случилось? — закричала я, испугавшись, что Бенно попал под машину.

— Мистер Раттнер пришел, пошатываясь, но он не был пьян. Я сказал ему: «Вы теряете бумаги», — но он прошел мимо, не обратив на меня никакого внимания.

— Где он?

— Наверху.

Порывшись в кошельке и достав пригоршню денег, я отдала их привратнику.

— Соберите все бумаги. Они представляют большую ценность. — Сказав это, я подбежала к лифту и нажала кнопку вызова, чуть не плача, оттого что он так медленно опускался.

— Мы украшаем второй этаж, — объяснил привратник, подходя с охапкой грязных листов рукописи. — Рождество на носу, не забывайте.

Когда ленивый лифт доставил меня наконец на наш этаж, я бросилась к двери, быстро повернула ключ и вбежала в квартиру, где на персидском ковре лежал Брюс, залитый кровью. Острым кухонным ножом, которым я однажды чуть было не ударила его, он дважды пытался попасть себе в сердце, но оба раза нож прошел мимо. И тогда, испытывая, наверное, ужасные мучения, он глубоко вогнал его в адамово яблоко.

* * *

После похорон, когда я была вынуждена искать жилье поближе к работе, ибо родители Брюса без предупреждения продали его квартиру и мне пришлось оставить ее, в моей душе стали происходить некоторые метаморфозы. Теперь, когда к «Нечистой силе» вместе с тиражом в восемьсот тысяч пришел феноменальный успех, моя жизнь подошла к рубежу, требовавшему принятия многочисленных решений. В свои тридцать шесть лет я была теперь одним из ведущих редакторов Нью-Йорка, способным перейти в любую компанию по своему выбору, при условии, что вместе со мной туда отправится и Лукас Йодер. Я участвовала в работе различных комитетов, где обсуждались издательские проблемы и где молодые писатели ловили мой взгляд. Порой мне казалось, что на их месте — Раттнер, у меня начинала кружиться голова, и я спрашивала себя: «Что со мной происходит?»

Мои метаморфозы принимали удивительный оборот. Задумываясь всякий раз о Раттнере с Йодером, я обнаруживала, что, хотя последний и стал, по определению публицистов, «одним из самых удачливых писателей» и его ждут, очевидно, новые триумфы, меня никак не могут заинтересовать его мечты о том, какими будут его новые произведения. Его планы написания «Маслобойни», шестого в серии грензлерских романов, откровенно говоря, навевали скуку: та же схема, такие же слащавые персонажи, те же красоты немецкой Пенсильвании, те же вкрапления забавных диалектизмов. Мне иногда казалось, что я и сама могла бы написать такую книгу, если бы видела в ней какое-то общественное предназначение.

Что по-настоящему интересовало меня, так это идеи, высвеченные Эваном Кейтером и Бенно Раттнером, которые представляли себе роман как вещь взрывную, полную неожиданностей и откровений, необычных интерпретаций обыденного и простых объяснений того, что представляется странным. Я явственно видела безграничные горизонты, открывающиеся в тех книгах, которые мечтал написать Бенно, — произведениях, искрящихся живыми идеями, переполненных борьбой. Теперь в романе мне хотелось видеть не очередную поэму в прозе о грензлерской недвижимости, а объяснения тому, как такая разумная личность вроде меня могла потратить столько лет на такого самоеда и хлюпика, как Бенно Раттнер, оказавшись неспособной в конечном итоге помочь ни ему, ни себе. Размышляя над этой внезапной переоценкой своих ценностей, я говорила: «Продолжай в том же духе, Лукас. Ты такой обожаемый, такой надежный и застрахованный от острых ножей. В этот мир ты приносишь совсем немного смуты и чуть-чуть добра. Но при этом как ты был прав, Раттнер. Ты был прав каждый раз, когда мы спорили о книгах. Ты видел мир так, как никто из нас, и это погубило тебя. Ты мог живо вообразить себе роман, но не мог изложить это в шестидесяти тысячах организованных слов на бумаге».

Однажды ночью я в голос разрыдалась: «Если бы мне только удалось найти кого-нибудь с твоим воображением, Раттнер. Я бы отдала ему всю свою жизнь по капле, чтобы поставить на ноги и направить к сияющим вершинам».

Итогом этих отчаянных мыслей стал поступок, столь же странный, как в свое время у Раттнера. С помощью адвоката и сочувственно настроенного судьи я укоротила свою фамилию до Мармелл. Когда весельчак-судья поинтересовался: «Зачем это понадобилось такой милой девочке, как вы?» — я объяснила: «Я горжусь своей семьей и тем, что она дала мне, но мои родители и близкие уже ушли из этой жизни, а вместе с ними и большая часть моего прошлого. Я все хочу начать заново».

— С французской фамилией? А она поможет?

— Она лучше звучит. И, раз уж мы здесь, давайте заодно изменим мое имя на Ивон. Вы не можете представить себе, судья О'Коннор, как много в Нью-Йорке женщин с именем Шерл, все еврейки и все носят это имя. Я ненавижу его.

— Согласен, Шерл, — сказал судья. — Примите мои поздравления, мисс Ивон Мармелл.

— Я собираюсь зваться миссис, — заявила я, на что судья заметил:

— Если бы вы спросили у меня разрешения на это, то я бы вам его не дал.

Мы с судьей улыбнулись друг другу, и в тот же день я распространила объявление для всех, кого это могло интересовать: «Для удобства в деловых взаимоотношениях с сегодняшнего дня мое имя мисс Ширли Мармелштейн официально изменено на миссис Ивон Мармелл. Пожелайте мне удачи в новой жизни».

III

Критик

Единственное, что движет мною, когда я на пороге своего сорокалетия пишу эти несколько сумбурные заметки, это стремление объяснить, как рыжий нескладный деревенщина-меннонит, родителям которого не удалось даже закончить школу, стал членом привилегированного общества «Фи Бета Каппа», известным американским литературным критиком, который возглавил целую литературную школу и читал лекции в Оксфорде. Путь к этому был нелегок.

Итоги моего десятилетнего преподавания литературного мастерства в Мекленбергском колледже — это хотя бы то, что девять моих выпускников стали профессиональными писателями, а десятый — Дженни Соркин (у меня к ней двойственные чувства) — в следующем году будет публиковаться в издательстве «Кинетик пресс».

Выпускница, чей первый роман был удостоен литературной премии, так писала о моем курсе в журнале для начинающих писателей: «Этот курс рассчитан только на серьезных студентов, их число в каждом семестре не превышало четырнадцати. Поскольку каждое занятие длилось девяносто минут, не приходилось сомневаться, что он спросит тебя обязательно, так что приходили подготовленными все. Нам, девушкам, он казался странным. Он никогда не был женат, и мы догадывались почему. Довольно высокий, но очень худой, со всклокоченными рыжими волосами, он предпочитал не смотреть на тебя, пока у него не было наготове вопроса, способного продемонстрировать всю твою глупость Как он одевался? Это трудно поддается описанию. Одежда на нем обычно была мешковатая, но аккуратная и неизменно лет на десять отстававшая от моды. Его сильный баритон взлетал вверх, когда вы меньше всего ожидали этого. И там, где другой профессор мог бы пошутить, он исходил желчью. Девушки иногда плакали на его занятиях, когда их ошибки подвергались осмеянию, а некоторые из парней хотели поколотить его, но, как сказал мне один из них, их удерживало то, что после первого же хорошего тумака от него могло остаться только мокрое место».