Беспокойное сознание, стр. 2

— Хорошо, — говорю, — но я и в шахматах силен.

— Ничего, это полезно для тренировки, пригодится к соревнованиям пионеров.

А вот и супруга литературного критика Петронова. Я мог бы питать к ней вполне понятную неприязнь, так как в свое время названный литератор несправедливо об рушился на одно мое произведение. Он заклеймил его как враждебное, упадочное, порочное и проч., и проч., и проч. Невзлюби я ее, никто не бросил бы в меня камень. Но все обстоит совершенно иначе. Похоже, у времени совсем иное, чем у нас, людей, мерило ценностей. Среди них вечна лишь красота. Критик мне абсолютно безразличен, а его супруга, по моему теперешнему мнению, восхитительна. Ей сорок с небольшим, но это не лишает ее врожденной прелести. Ее манера говорить, ее стыдливость и мудрость доставляют мне несказанное удовольствие.

Эти люди часто подсаживаются к моему столу. Вижу, что порой моя компания их раздражает, и пытаюсь сам найти им извинения, но должен признаться, подобные случаи нагоняют на меня тоску. Тогда весь мир мне кажется могилой. Где-то там, в ней, моя мать, моя дочь и моя жена. Меня обуревает непреодолимое желание как можно скорее присоединиться к ним, слиться с ними, лишь бы больше ничего не видеть. Эта первичная реакция постепенно ослабевает. Слух снова начинает воспринимать окружающий шум, зрение фиксирует лица и улыбки, кто-то мне кланяется, кто-то приветственно машет рукой. Я закуриваю и вслушиваюсь в себя. Тем временем столовая постепенно пустеет, я медленно поднимаюсь и словно на чужих ногах добираюсь до гардероба, с огромным трудом влезаю в пальто и, одной рукой опираясь на трость, а другой держась за стену, приступаю к спуску по лестнице. Я отправляюсь обратно домой, в свою одинокую комнатку, где меня ждут рукописи. Привязанность к дому, вера в науку, а, возможно, просто мания заставляют писать, восстанавливать атмосферу жизни — моей и моих близких — в надежде, что когда-нибудь их смогут оживить, и мы снова увидимся, и я обрадуюсь им так, как радовался в прежней жизни.

2

Я был поэтом. Сейчас, в таком возрасте, я не смею назвать себя поэтом, но до сорока лет я им был. До тех пор мне нет-нет, да удавалось написать что-то, в чем чувствовалось первичное брожение жизни. Теперь же, хоть при желании я и могу писать стихи, выражая свои мысли и чувства, их уже не назовешь животворными — ушло вдохновение. Обдумывая свои семьдесят три года, с чистой совестью могу заявить, что суть вдохновения так и осталась для меня тайной за семью печатями. Может, эта суть совершенно прозаична, но поскольку наука не занималась ею вплотную, таинственность остается ее свойством. Вероятно, вдохновение — это некий особый флюид, высшее взаимодействие между природой, вселенной и человеком. Это не возбуждение, не напряженность мозга, не экзальтация. Более всего это состояние материи. Как существу высшего порядка человеку порой удается найти словесное выражение этого состояния, и тогда мы говорим, что перед нами вдохновенное произведение. Но — сколь бы странным это ни казалось — подобное состояние доступно всем живым существам от мотылька-однодневки до голубя.

В далеком детстве, лет восьми-девяти, меня отправили на летние каникулы в деревню, к бабушке. Как-то вечером я невольно подслушал разговор, из которого стало ясно, что мои многочисленные дядья и тетки готовятся совершить экскурсию на близлежащий курорт. Мне захотелось с ними. Сначала они противились, но потом уступили. В путь мы двинулись около полуночи, тайными тропинками, проложенными в буковых рощах, где царил беспросветный мрак, а низко нависавшие ветви так и норовили вцепиться в одежду. Для меня это путешествие оказалось мучительным, но славным, так как я был бос. Босиком пуститься в столь дальнюю дорогу — такое может случиться только в детстве. И все-таки корни и ухабы не изранили мне ног, они их лишь слегка ободрали. До курорта мы добрались на рассвете. Яркое солнце взошло над вершинами и просторная зеленая поляна расстелила по холмам свой подол. Усталость от ночного перехода повалила меня на травку у древесного ствола, упавшего прямо в покрытый буйным цветом куст. Сам того не замечая, я обернулся на бочок, поджал голые коленки и уснул. Пусть я не спал глубоко, пусть это была только дрема. Я лежал под ласковыми лучами, и ни мысль, ни чувство не нарушали моего покоя. Лишь невыразимая сладость струилась по жилам, разливалась с током крови по всему телу. Солнце обнимало меня и нежило, раскрывало мне свои тайны. Вся дальнейшая долгая жизнь не подарила мне ничего подобного тому сказочному, волшебному состоянию всего моего существа. Те ощущения накрепко запечатлены во мне, не ослабли до сих пор. Как у поэта у меня всегда была возможность в слове выразить то давнее состояние, но попытки такой я никогда не предпринимал. Похоже, это действительно дело точной науки, а не поэтического чутья. Таким чутьем обладают, видимо, все живые существа, лишенные однако умения пользоваться словами и поэтической речью: голубь, приглаживающий перышки на залитой солнцем крыше, и кошка, растянувшаяся на припеке у забора, и корова, неспешно, шаг за шагом бредущая по пастбищу, пощипывая влажными губами травку. Солнце одинаково относится ко всем, кого баюкает в своих объятьях, все твари земные для него равны, разницы между тобою и мною для него не существует.

Мне было семнадцать лет, когда я вновь столкнулся с подобным состоянием. В результате появилось стихотворение, но даже сейчас мне ясно, что ему не хватает точности в передаче тогдашних моих чувств и ощущений.

Из дому я вышел рано утром. Весь город, весь мир тонул в дожде. Он не лил, а перемещался в пространстве во всех направлениях. И вот этот дождь, живой чудотворный дождь, заговорил со мною. Его шепот я различал в шелесте листвы, в чавканье жадно впитывавшей его почвы, в журчаньи струй, стекавших с полей моей шляпы; капли его ласково касались моих рук, сбегая с них слезою. Этот дождь заговорил со мною о времени, о вечности. Он поведал мне, что считая его просто дождем, мы были неправы — дождь представлял собою нечто большее. Он будил во мне те же ощущения, что и в корнях деревьев, и в маленьком пшеничном зерне, которое пробуждалось в земле от прикосновения его капель.

И еще раз меня недвусмысленно осенило вдохновение. Произошло это в одно прекрасное утро, когда в кухне я надевал новое белье. Натянув майку, я тут же почувствовал, как мириады пальцев, трепавших, расчесывавших и ткавших хлопок, прикасаются к моему телу. Эти мириады пальцев, мириады рук подхватили меня и перенесли в недра людского общества, связали с каждым шахтером, с каждой учительницей, с каждым отдельным человеком; я был частицей всего этого множества, причем частицей, обладавшей устремленностью и огневой силой, которые оставляли место лишь для одного желания — немедленно и без остатка сгореть.

Еще дважды на меня снисходило вдохновение, и оба раза во сне. Первый раз это было сладостно, второй — страшно.

Я открыл глаза и из окна мне улыбнулось солнце. Все то же солнце. В легкие полился упоительный аромат роз, хотя цветов в комнате не было. Воздух видимо искрился миллионами крошечных кристалликов. Но что же мне снилось? Что ночью со мною была девушка, которую я любил долгие годы. Мое чувство росло по мере того, как росла она: вот ей десять лет, вот уже восемнадцать. И теперь она лежала подле меня, даря только улыбкой да прикосновением иссиня-черного локона к моему лбу. В ее улыбке была вся жизнь. Самое ее существо представляло собой цветущую и благоухающую розу жизни.

Другой сон был страшным. Мне приснилось, будто умерла мама. Саму ее я не видел, но знал, что это произошло. Я лежал на ледяной поверхности, походившей на замерзший океан, а с непрозрачного, как густой туман, неба валил крупными хлопьями густой снег. Было холодно и страшно. Наверняка именно так почувствовал бы себя летчик-космонавт, отворись капсула, несущая его в небо, в сотнях километров от Земли, и выброси его наружу, заставляя мгновенно соприкоснуться с пространством.