Смысл жизни, стр. 19

Но ужас не просачивается сквозь экран, и на наших глазах, при полном равнодушии зрителей, авиационные бомбы скользят бесшумно, как лот, к этим живым домам, чьи внутренности они сейчас выпотрошат.

Не стану предаваться негодованию — у нас пока нет языкового ключа ко всему этому. Мы — те же самые люди, которые пошли бы на смертельный риск ради спасения одного-единственного угольщика, погребенного в шахте, или одного ребенка, попавшего в беду. Ужас ничего не доказывает. Я плохо верю в действенность таких животных реакций. Хирург входит в больничную палату, и сердце его не сжимается при виде чужих страданий, как у юной девушки. Его жалость выше, она поднимается над раной, которую он должен лечить. Он ощупывает рану и не слышит стонов.

Вот так, когда наступает час родов и раздаются первые жалобные крики, весь дом охватывает лихорадка. Торопливые шаги в передней, хлопоты, распоряжения, и никого не пугают вопли молодой матери. Она и сама их забудет, они подернутся пленкой в ее памяти, значения они не имеют. Но сейчас-то она корчится и истекает кровью. И ее держат узловатые руки, руки палача, которые помогают исторгнуть плод, вырывают плоть из ее плоти. Все меж тем заняты делом; все улыбаются. Слышится шепот: «Все идет хорошо». Готовят колыбельку, готовят теплую ванночку — и вдруг кто-то бросается к двери, распахивает ее настежь и кричит: «Благодарение богу, это сын!»

Если мы ограничимся изображением ужасов, то не найдем убедительных доводов против войны. Но мы не получим таких доводов и в том случае, если будем только расписывать радости жизни и боль бессмысленных утрат. Вот уже несколько тысячелетий мы разглагольствуем о слезах матерей. Приходится признать, что этот язык отнюдь не мешает погибать сыновьям.

Спасение придет не из рассуждений. Большее или меньшее число смертей… Начиная с какой цифры смерть приемлема? Мир нельзя основать на этой постыдной арифметике. Мы скажем: «Неизбежные жертвы… Величие и трагизм войны…» А скорее всего мы ничего не скажем. У нас нет языка, который позволил бы разобраться в многообразии смерти без сложных рассуждений. А наш инстинкт и опыт велят нам не слишком доверять рассуждениям: доказать можно что угодно. Истина — это не то, что можно доказать; это то, что делает мир проще.

Наши терзания стары, как род людской. Они сопутствовали прогрессу человечества. Общество развивается, а люди все пытаются осмыслить сегодняшнюю действительность с помощью устаревшего языка. Мы всегда в плену у языка и рождаемых им образов, независимо от того, годится нам этот язык или нет. Противоречивым мало-помалу становится неподходящий язык, а вовсе не действительность. Человек высвобождается только тогда, когда придумывает новые понятия. Работа ума, дающая толчок прогрессу, состоит отнюдь не в том, чтобы вообразить себе будущее: как можно предугадать противоречия, которые завтра возникнут неожиданно из наших нынешних дел и, властно требуя новых решений, изменят ход истории? Будущее не поддается анализу. Человек движется вперед, придумывая язык для понимания сегодняшнего мира. Ньютон подготовил открытие рентгеновских лучей не тем, что предвидел рентгеновские лучи. Ньютон изобрел простой язык для описания известных ему явлений. И из этого изобретения — через цепь других — родились рентгеновские лучи. Любой иной путь — утопия.

Не допытывайтесь, какие меры уберегали человека от войны. Спросите себя: «Почему mЈi ведем войну, хотя знаем, что она нелепа и чудовищна? Где таится противоречие? Где таится истина войны, истина столь всемогущая, что ей покоряются ужас и смерть?» Только найдя разгадку, мы перестанем сдаваться на милость слепой судьбе, как будто она сильнее нас. Только тогда мы убережемся от войны.

Конечно, вы можете мне ответить, что вероятность войны заложена в человеческом безумии. Но тем самым вы отрекаетесь от собственной способности понимать. Точно так же вы могли бы сказать: «Земля вращается вокруг Солнца, потому что такова воля божья». Возможно. Но какими уравнениями эта воля описывается? На каком достаточно ясном языке мы можем описать это безумие и тем избавиться от него?

Мне все-таки кажется, что «дикие инстинкты», «алчность», «кровожадность» — неподходящие отмычки. Пользоваться ими — значит обходить самое, может быть, существенное. Это значит забывать о лишениях, связанных с войной. О готовности жертвовать жизнью. О дисциплине. О братстве, рожденном опасностью. Это значит, наконец, забывать обо всем, что поражает нас в солдате, в любом солдате, который согласился идти на лишения и смерть.

В прошлом году я побывал на мадридском фронте, и, на мой взгляд, соприкосновение с настоящей войной дает больше, чем книги. Думаю, только от солдата можно узнать, что такое война.

Но чтобы причаститься вместе с ним к всеобщей истине, надо забыть, что он на чьей-то стороне, и не обсуждать идеологические проблемы. Неумение найти общий язык влечет за собой противоречия, запутанные настолько, что лишают веры в спасение человека. Франко бомбит Барселону потому, что, по его словам, в Барселоне зверски истребили монахов. Следовательно, Франко защищает христианские ценности. Но христианин, во имя христианских ценностей, стоит в разбомбленной Барселоне у костра, в котором горят женщины и дети. И он отказывается понимать. Вы возразите мне, что это печальная необходимость войны… Что война абсурдна, но приходится выбирать, на чьей ты стороне. А я думаю, что абсурден прежде всего язык, заставляющий людей противоречить самим себе.

Очевидность ваших истин — тоже не довод. Вы правы. Вы все правы. Прав даже тот, кто вину за все земные беды возлагает на горбунов. Если объявить войну горбунам, если заронить в умы представление о расе горбунов, мы быстро сумеем себя распалить. Мы предъявим горбунам счет за все их мерзости, за все преступления, все грехи. И будем считать, что это справедливо. А когда мы утопим несчастного, ни в чем не повинного горбуна в его собственной крови, то пожмем плечами с сожалением: «Таковы ужасы войны… Он расплачивается за других… Он расплачивается за преступления горбунов…» Ведь горбуны, разумеется, тоже совершают преступления.

Забудем же эти различия: если их принять, вслед за ними появится целый свод непререкаемых истин со всем вытекающим из них фанатизмом. Можно поделить людей на правых и левых, на горбунов и негорбунов, на фашистов и демократов, и такие разграничения неуязвимы. Но истина, как мы помним, — это то, что делает мир проще, а не то, что создает хаос.

А если задать солдату — любому солдату — вопрос иначе? Если искать смысл его сокровенных устремлений по-другому — не вслушиваясь, какие оправдания он приводит на своем невнятном языке, а всматриваясь, как он живет?

Среди ночи голоса врагов перекликаются из окопов

В глубине подземного укрытия несколько человек — лейтенант, сержант, трое солдат — снаряжаются, чтобы пойти в дозор. Один из них, тот, что напяливает шерстяной свитер — холод стоит жестокий, — маячит передо мной в темноте. Он еще не просунул голову в ворот, руки путаются в рукавах, движения медленные и неуклюжие по-медвежьи. Глухие проклятия, ночная щетина, разрывы поодаль… Все это составляет странную смесь из сна, пробуждения и смерти. Долгие сборы бродяг перед тем, как снова взять тяжелый посох и отправиться в путь. Загнанные в землю, вымазанные землей, с руками в земле, как у садовников, эти люди не созданы для наслаждения. Женщины отвернулись бы от них. Но вот они потихоньку выкарабкиваются из грязи к звездам. Под землей, под этими глыбами промерзшей глины, пробуждается мысль, и я думаю, что там, напротив, в тот же час другие люди так же снаряжаются и натягивают на себя такие же шерстяные свитера; они выпачканы той же землей и вылезают из той же глины, из которой и сотворены. Там, напротив, та же земля пробуждается к мысли через людей.

Так по ту сторону, лейтенант, твой собственный образ медленно поднимается навстречу гибели от твоей руки. Он от всего отказался, чтобы, как и ты, защищать свою веру. Его вера — это и твоя вера тоже. Кто согласился бы умирать иначе как за истину, справедливость, любовь к людям?