Это моя война, моя Франция, моя боль. Перекрестки истории, стр. 13

— Готово, господин подполковник, готово! Они его подписали, это перемирие!

Д?Арод не отреагировал. Он удовлетворился лишь тем, что довольно тихо сказал:

— Хорошо, мой мальчик. Можешь идти. Я тебя благодарю.

Казалось, что новость ему неприятна.

И тут на моих глазах разыгрался один из самых удивительных человеческих спектаклей, которые мне доводилось видеть.

Шея моего подполковника над воротником кителя налилась кровью, потом побагровели подбородок и шрам, оставленный пикой улана в 1914 году. Потом тот же цвет принял нос, сломанный о препятствие на конных состязаниях — «у моей лошади при проходе через параллельные брусья случилась закупорка сосудов. Упала замертво…» — потом виски. Это лицо, когда-то равномерно белое, теперь стало темно-красным до самого лба.

Я побежал на кухню за стаканом воды. Он выпил, и покраснение постепенно исчезло.

Так я узнал, что выражение «прилив крови» — не пустой образ. Он и в самом деле оказался сердечником, мой подполковник.

Партия была сыграна, не оставалось ни одной карты.

Девять месяцев назад я воображал, как отправлюсь верхом на Берлин. И оказался в Дордони со своими нелепыми тележками.

Меня терзало чувство чудовищного унижения; и оно будет терзать меня до конца жизни.

Книга третья

Уход в себя

I

Убийство республики

В последующие за перемирием дни Франция была словно ошалевшей и лихорадочно возбужденной.

Ошалевшей от военной катастрофы, которую люди прочувствовали так, будто на страну обрушился удар дубины. Все иллюстрированные журналы воспроизвели на обложке залитое слезами и искаженное от горя лицо какого-то славного пятидесятилетнего человека — земледельца, коммерсанта или бухгалтера, — казавшееся символом национального отчаяния.

А лихорадочно возбужденной, потому что все пары, все семьи, разлученные и разбросанные из-за боев или массового бегства, пытались найти друг друга. Не было такой матери, жены, сестры, любовницы, которая не писала бы, не звонила бы, не бегала бы, чтобы узнать, где находится ее сын, муж, брат, любовник. И была счастлива, если поиски не приводили ее к госпиталю либо кладбищу. А солдат искал, куда могли податься его близкие. Образовались огромные пустоты из-за отсутствия полутора миллиона человек, взятых в плен. Большинство из них, впрочем, могли бы избежать плена, но одни были убаюканы невесть какой надеждой, другие впали в оцепенение, и таким образом все они позволили увести себя, как остриженных овец. Они вернутся только пять лет спустя.

Что же оставалось каждому — как военному, так и штатскому? Ничего. Разве что замкнуться в самом себе и в своем непосредственном окружении.

Я не был в числе тех, кто услышал первый или второй призыв де Голля. Но я почитал его воззвание в «Петит Жиронд», ежедневной бордоской газете, свободно выходившей еще несколько дней, где ему была посвящена заметка из пятнадцати строчек. Я тогда был расквартирован в некогда принадлежавшем Монтеню замке Сен-Мишель, где провел несколько ночей, восхищаясь толстой круглой башней, в которой первый из великих французских мыслителей писал под балками с вырезанными на них римскими и греческими изречениями.

Статья в «Петит Жиронд» возымела свое действие. Я поспешил показать ее нескольким сослуживцам, у которых она вызвала тот же порыв, что и у меня. Через час, во главе четырех-пяти младших лейтенантов и аспирантов моего возраста, я предстал перед подполковником д?Ародом и, вытянувшись по стойке «смирно», сказал ему:

— Господин подполковник, мы пришли с просьбой дать нам свободу.

— И зачем? — спросил он.

— Чтобы попытаться присоединиться к генералу де Голлю.

Мы ведь вышли из Сомюра, не стоит этого забывать. Уехать, чтобы продолжить борьбу, — да. Но не без разрешения.

Тогда наш долговязый, бледный и великолепный подполковник сказал нам:

— Мои милые друзья, однако, под вашим началом люди. Их не бросают. И к тому же позвольте мне думать, что маршал Петен — лучший судья, чем генерал де Голль, в вопросах чести французской армии.

Мой подполковник был образцом солдата. Если бы он получил приказ отправиться в Северную Африку, то исполнил бы его без колебаний, и весь его полк преданно последовал бы за ним. Но именно потому, что он был солдат, маршал и дал приказ прекратить сопротивление. И он прекратил; ошеломленный, подавленный, но прекратил.

Петену нет прощения именно за то, что он предоставлял утешение трусости, потворствовал косности и оправдывал измену.

В то время сослуживцы мои вели себя по-разному, в зависимости от крепости их духа. Меня, как самого молодого и самого младшего по званию, определили на должность ответственного за офицерскую столовую полка, кое-как восстановленную в Сент-Фуа-ле-Гранде. Когда однажды во время обеда, зачитывая вслух меню, я объявил: «Телячья печень», — один майор-резервист, разыгрывавший этакого аристократа-фанфарона, воскликнул: «Ах нет, малыш, больше никакой телячьей печенки, война окончена!» То, что он не любил потроха, — еще куда ни шло. Но какая связь между печенкой и окончанием войны?!

А вот еще один случай. Среди нас был провансальский дворянчик, высокого роста, весьма упитанный и довольный собой, которому досталось, как самому старому лейтенанту, временное командование эскадроном, к коему я был приписан. Он объявил молодым офицерам, собранным под его началом, что представляет их всех к военному кресту с лестной характеристикой в приказе. Очевидно, для него это был способ, возглавив список героев, самому получить награду. Мы дружно рассмеялись ему в лицо и попросили спрятать листок в карман. Привести людей, сохранив при этом оружие, не казалось нам подвигом, заслуживавшим отличия.

Один лейтенант из соседнего эскадрона бросил свою противотанковую пушку в Дордонь. Его обязали выудить ее и наказали двумя неделями ареста. Вся наша тяжелая техника должна была быть передана неприятелю под контролем комиссий перемирия.

Немцы, озабоченные тем, чтобы у них были развязаны руки для продолжения войны с Англией, диктовали Франции довольно хитроумные условия перемирия, превращая французов не в завоеванную или аннексированную, но скорее в вассальную нацию. Они разбили страну на три зоны: запретную зону, включавшую Эльзас, часть Лотарингии и прибрежные области, где контроль осуществлялся непосредственно немецкими службами; так называемую свободную зону к югу от Луары с французским, петеновским, правительством; и оккупированную зону между ними, где располагались силовые структуры рейха, в частности жандармерия и полиция, но администрация зависела от свободной зоны. Это приводило к усложнению необходимых процедур. Кроме того, солдаты и властные структуры захватчика получили инструкцию: вести себя с побежденными вежливо и проявлять терпимость. Людоед подпилил себе зубы, чтобы казаться улыбчивым.

Все это время Петен голосом доброго дедушки, ворчавшего на своих внуков, убеждал французов, что они сами повинны в своих несчастьях, что они были побеждены из-за собственных ошибок, беззаботности, невежественности и распущенности нравов. Он даже имел наглость утверждать, что тяжкое несчастье стало справедливым наказанием за их грехи.

«Я ненавижу ложь, которая причинила вам столько зла», — бросил он свою знаменитую фразу. Петен, стало быть, изрекал истину.И проповедовал возврат к земле, «земле, которая не лжет», что также было уходом в себя.

29 июня совершенно раздавленное и не слишком дееспособное правительство Петена переехало из Бордо в Клермон-Ферран, чтобы 1 июля остановиться в Виши. Термальному курорту предстояло стать убогой столицей.

Петен и Лаваль обосновались в «Отеле дю парк», а его министерства — в прочих гостиницах. Секретарши поставили свои пишущие машинки в ванных комнатах. Все это напоминало дешевую оперетту.

У Пьера Лаваля, который не мог пережить, что во время выборов 1936 года у него отняли власть, были две навязчивые идеи: сговор с Германией и уничтожение Третьей республики. И Лаваль составил проект государственной реформы, который рассчитывал представить на рассмотрение парламента, созванного 10 июля: