Сладость на корочке пирога, стр. 50

— Это «АА», — сказал он. — Она не моя, она мне не принадлежит,как говорится в старой песне. Твой отец может делать с ней все, что захочет. Не мне решать.

Я взяла у него «Ольстерского Мстителя» и осторожно завернула в носовой платок.

— С другой стороны, изящная маленькая «ТЛ» — моя. Моя собственная, вне всякого сомнения.

— Я полагаю, вы будете счастливы снова приклеить ее в ваш альбом, сэр, — смирившись, сказала я, пряча ее близняшку в карман.

— Мой альбом? — Он издал каркающий смешок, перешедший в кашель. — Мои альбомы, как сказал дорогой покойный Доусон, [56]унесло ветром.

Его старые глаза обратились к окну, глядя в никуда в сторону лужайки, где две старые леди порхали и делали пируэты, словно экзотические бабочки, под залитыми солнцем буками.

I have forgot much, Cynara! gone with the wind,
Flung roses, roses riotously with the throng,
Dancing, to put thy pale, lost lilies out of mind;
But I was desolate and sick of an old passion.
Yea, all the time, because the dance was long:
I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion. [57]

— Это из его Non Sum Qualis eram Bonae Sub Regno Cynarae. Знаешь этот стих?

Я покачала головой.

— Он очень красивый, — сказала я.

— Уединенная жизнь в таком месте, как это, — сказал доктор Киссинг, широко поведя рукой, — несмотря на его убогую дряхлость, — это, как ты понимаешь, весьма затратное предприятие.

Он посмотрел на меня так, будто пошутил. Когда я не отреагировала, он указал на стол.

Я только сейчас заметила, что под крышкой стола была встроена полка, на которой лежали два толстых переплетенных альбома. Я смахнула пыль и подала доктору Киссингу верхний.

— Нет, нет… открой сама.

Я открыла альбом на первой странице, где были две марки — одна черная, вторая красная. По легким отметинам стирательной резинки и линиям я поняла, что некогда эта страница была полна марок. Я перевернула страницу… еще одну. Все, что осталось от альбома, — лишь выпотрошенный каркас: даже школьник спрятал бы его со стыда куда подальше.

— Как видишь, цена приюта для бьющегося сердца. Избавляешься от жизни по одному квадратику за другим. Немного осталось, не так ли?

— Но «Ольстерский Мститель»! — возразила я. — Он, должно быть, стоит целое состояние!

— И впрямь, — согласился доктор Киссинг, снова глядя сквозь лупу на свое сокровище. — В романах можно прочитать о спасении, которое приходит, когда ловушка уже захлопнулась; о лошади, сердце которой останавливается в дюйме после финиша.

Он тихо засмеялся и вытащил платок вытереть глаза.

— Слишком поздно! Слишком поздно! — вскричала дева. И тому подобное. Вечерний звон сегодня не прозвонит. Как судьба любит устраивать розыгрыши, — продолжил он полушепотом. — Кто это сказал? Сирано де Бержерак, да?

На долю секунды я подумала, как Даффи понравилось бы общаться с этим старым джентльменом. Но только на долю секунды. И потом я пожала плечами.

С легкой насмешливой улыбкой доктор Киссинг вынул сигарету изо рта и поднес горящий кончик к уголку «Ольстерского Мстителя».

Мне показалось, что мне в лицо швырнули огненный шар, словно мне грудь пронзили зазубренной проволокой. Я моргнула и, застыв от ужаса, наблюдала, как марка начала тлеть, потом загорелась маленьким огоньком, медленно и неумолимо пожирающим юное лицо королевы Виктории.

Когда огонь добрался до кончиков пальцев, доктор Киссинг разжал ладонь и уронил темный пепел на пол. Из-под полы его халата высунулась черная лакированная туфля, элегантно наступила на остатки и несколькими движениями растерла пепел по полу.

Через три оглушающих удара сердца от «Ольстерского Мстителя» осталось лишь темное пятно на линолеуме Рукс-Энда.

— Марка у тебя в кармане только что удвоилась в цене, — сказал доктор Киссинг. — Береги ее хорошенько, Флавия. Она теперь одна-единственная.

22

Когда я хочу хорошенько подумать на свежем воздухе, я бросаюсь на спину, раскидываю руки и ноги звездой и смотрю в небо. Поначалу я обычно развлекаюсь «поплывушками» — червеобразными каплями протеина, которые плавают в поле зрения, словно темные маленькие галактики. Когда я не спешу, я стою на голове, чтобы взболтать их, и затем ложусь обратно посмотреть на представление, словно на мультфильм.

Сегодня, однако, меня волновали многие вопросы, поэтому, отъехав на велосипеде на милю от Рукс-Энда, я бросилась на травянистый склон и уставилась в летнее небо.

Я не могла выбросить из головы то, что мне рассказал отец, а именно, что они двое, он и Гораций Бонепенни, убили мистера Твайнинга; что они лично ответственны за его смерть.

Если бы это была очередная безумная отцовская идея, я бы сразу сбросила ее со счетов, но все было не так просто. Мисс Маунтджой тоже верила, что они убили ее дядю, и она мне сказала об этом.

Было видно, что отец действительно испытывает чувство вины. В конце концов, он участвовал в уговорах посмотреть коллекцию марок доктора Киссинга и его былая дружба с Бонепенни, пусть и охладевшая, окольным путем сделала его сообщником. Но тем не менее…

Нет, в этом должно быть что-то еще, но что, я не могла понять.

Я лежала на траве, уставившись в голубой склеп небес с такой же серьезностью, как и восседающие в застывших позах факиры в Индии, которые, бывало, пялились прямо на солнце, пока мы их не цивилизовали, но я не могла ни о чем толком думать. Прямо надо мной солнце нависало большим белым кругом, прожигая насквозь мою пустую голову.

Я по привычке представила, как надеваю свою воображаемую думательную шапку, натягивая ее на самые уши. Это была высокая коническая чародейская шляпа, усеянная химическими уравнениями и формулами, — рог изобилия идей.

Ничего.

Но постойте! Да! Вот оно! Отец ничего не сделал. Ничего! Он знал — или по меньшей мере подозревал, — с того момента, когда Бонепенни стащил самую ценную марку директора… И он никому не сказал.

Это был грех упущения, один из Екклезиастова списка проступков, о котором вечно разглагольствовала Фели и который применялся ко всем, кроме нее.

Но вина отца была моральной и, значит, меня не касалась.

Тем не менее не было смысла ее отрицать: отец хранил молчание и своим молчанием, возможно, способстовал тому, что безгрешный мистер Твайнинг взял на себя вину и поплатился за нарушение чести жизнью.

Наверняка в то время было много разговоров. Обитатели этой части Англии никогда не славились сдержанностью, отнюдь. В прошлом веке поэт из Хинли Герберт Майлс отзывался о нас как об «этой стае гусей», весело сплетничающих на радующей глаз зелени, и в его словах была определенная доля правды. Люди любят говорить — особенно когда разговоры имеют отношение к ответам на чужие вопросы, — потому что так они чувствуют себя нужными. Несмотря на заляпанный пятнами экземпляр «Справочника обо всем на свете», который миссис Мюллет хранит на полке в буфете, я давно открыла, что лучший способ получить ответы о чем бы то ни было — это подойти к ближайшему человеку и спросить. Навести справки снаружи.

Я не могла спросить отца, почему он молчал в те школьные дни. Даже если бы я осмелилась, он был заперт в камере, и, по всей видимости, ему суждено было там оставаться. Я не могла спросить мисс Маунтджой, захлопнувшую дверь передо мной, потому что она относилась ко мне как к живой плоти и крови хладнокровного убийцы. Короче говоря, я была сама по себе.

Весь день что-то вертелось на задворках моего сознания, словно граммофон в отдаленной комнате. Если бы я только могла уловить мелодию…

Это странное чувство появилось, когда я копалась в кипах газет в ремонтном гараже позади библиотеки. Кто-то что-то сказал… Но что?

вернуться

56

Эрнст Доусон (1867–1900) — английский поэт и писатель, декадент. «Унесенные ветром» — знаменитая цитата из его лучшего стихотворения «Non Sum Qualis eram Bonae Sub Regno Cynarae», откуда Маргарет Митчелл позаимствовала ее для своего романа.

вернуться

57

Я многое забыл, Кинара! И ветер розы те унёс,
Что бросил я с танцующей толпой,
когда хотел из памяти изгнать твоих увядших лилий бледный цвет.
Но я был опустошён, я болен был любовью старой.
И всё то время пока танец длился, будто сотню лет,
Я, как обычно, верен был тебе, Кинара.

(Перевод цит. по: http://www.stihi.ru/2004/08/26-928)