Бандитский Петербург, стр. 16

Горбатый тоже был достаточно богатым человеком, о чем свидетельствует хотя бы то, что он, раковый больной, три года держался на лекарстве, которое, по оценке врачей, не все «кремлевские» пациенты могли себе позволить.

Юрий Васильевич прекрасно разбирался в искусстве, обладал хорошей, интеллигентной речью, был замечательным рассказчиком, которого можно было слушать часами. Он умер, оставив двух сыновей, один из которых сейчас живет в Швеции. А приемный сын его, между прочим, — журналист.

По словам работников милиции, «из-под Горбатого» только за 1991-1992 гг, было посажено пять преступных групп общей численностью более 25 человек.

Он, несомненно, был неординарным человеком, знавшим много городских тайн. Последний раз его арестовали в декабре 1991 г.

Трудно сказать, почему он согласился говорить со мной. Может быть, просто захотел чуть-чуть приоткрыть завесу над некоторыми теневыми сторонами жизни нашего города… Он умирал, знал это и хотел высказаться. Я беседовал с ним в тюремной больнице. Наши беседы, пожалуй, не носили характера интервью — скорее это был монолог, изредка прерываемый вопросами… Говорят, многие коллеги Горбатого не понимали, почему он, обеспеченный человек, под конец своей жизни снова пошел на «криминал». Сам он якобы отвечал на эти вопросы так: «Вам не понять. В этом — вся моя жизнь…»

Мне трудно сказать, что в исповеди Горбатого, произвольно скомпонованной мною по тематическим главам, — правда, а что — вымысел. Его судьба стала частью искореженной и изломанной истории нашей страны…

Впрочем — судите сами [17].

Тогда еще был уголовный мир

— Я родился и вырос в нормальной семье. Был в школе отличником. В третьем классе у меня еще были домашние учителя, я уже чертил тушью, рисовал красивые здания Петербурга, зная, кстати, при этом, кто именно из архитекторов их строил. Начал изучать английский и немецкий языки.

А потом — 37-й год, расстреляли отца. Он был главным механиком крупного завода. С тех пор в нашей семье начались разные передряги…

Мама вышла второй раз замуж за сына отца Иоанна Ярославского — епископа Ярославля. Мама была очень красивой женщиной. Ее крестным отцом, кстати, был личный шофер Ленина — Гиль Степан Казимирович. Он, умирая, оставил маме восемь тетрадей воспоминаний. Мама была крупным банковским работником, хорошо знала семью Орджоникидзе, Рокоссовского. Дед мой был первым комиссаром Адмиралтейства — хотя и беспартийным, как и Гиль…

Д-да, так вот, потом началась блокада, выехать нам не дали — было распоряжение нас не выпускать. В голод я не воровал, но вся обстановка сложилась так, что в 1947 году мы всем классом в школе украли дорогой воротник, продали его и пропили потом — молоком. Всех пожурили, а меня, как сына врага народа — осудили. Я попал в детскую трудовую колонию в Стрельце. Там, где был когда-то корпус графа Зубова, а сейчас — школа милиции.

Я был очень любопытным и впитывал в себя все устои и принципы того мира, как губка. Я вдруг ощутил себя среди людей. Дома я устал от политических скандалов, от рассказов о том, кто в каком подвале от НКВД отстреливался. Мне все это не нравилось. А в колонии — совсем другие темы, и люди были, с моей точки зрения, порядочные. Воры старого поколения рассказывали мне, как имели дела еще с «Торгсинами» [18], — все это было очень интересно.

А после Стрельцы — новый срок, — опять же, будучи несовершеннолетним, получил двадцать лет тюрьмы. У меня в кармане был пистолет — офицерский «Вальтер» — без обоймы, без патронов. Но разве им что-то докажешь? Они берут справку, что пистолет пригоден к одиночным выстрелам, и дают тебе разбой, которого не было…

Отправили меня на Северный Урал, в СевУралЛаг. Тогда не было режимов: общих, усиленных, строгих — полосатых. Тогда были спецы. Мне зачли то, что я сын расстрелянного, и отправили в спецлагерь. Ну а там были просто «сливки общества» — дальше ехать некуда. Мне пришлось впервые показать зубы, иначе бы я погиб. Из интеллигентного мальчика я превратился в тигренка. Люди-то другие гибли просто на глазах…

Я вовремя сориентировался, у меня появились опекуны — люди старого поколения, очень старого. Тогда были еще какие-то рамки поведения, которые ограждали от насилия, от унижения. Самого последнего человека в лагере ты не имел права тронуть пальцем. Хулиганов в лагере просто не было. По-человечески вели себя… А потом я попал на бухту Ванино — слышал песню такую, «Ванинский порт»? Оттуда ушел пароходом на Колыму. Там познакомился с врачами, которые сидели по делу Горького. Они отнеслись ко мне хорошо, так как я рассказал им про Гиля, а они его знали.

Пытались, правда, и меня унижать в лагере. Из-за вражды разных группировок. Были суки, красные шапочки, ломом опоясанные. Много военных было, — в Якутии, на Колыме они в основном возглавляли все лагерные восстания — снайперы, Герои Советского Союза. Я стоял за себя. Я — против убийств, но порой защищаться приходилось насмерть. Сам-то я никогда никого не унижал — в нашей стране и так унижены все, поэтому унижать людей еще и в лагерной обстановке — это надо быть просто зверем… На Колыме тогда правил такой Иван Львов — вор в законе. Его боялись все, даже полумиллионная армия, которая там стояла. Он был интеллигентным москвичом, не ругался матом, не курил. Возглавлял! Колыма подчинялась ему полностью. Сейчас его, конечно, нет в живых — убили… Я с ним кушал вместе, он что-то находил во мне, а я — в нем. Он читал Достоевского, Толстого, Герцена, — а таких людей было мало. Они привили мне любовь к литературе…

Иван Львов был моим наставником, я очень гордился дружбой с ним и очень много от него взял. Он был очень умным человеком.

Кстати, даже если кто-то по воровским законам подлежал уничтожению, то лагерный суд был гораздо лучше советского: это был суд присяжных, в котором принимали участие по 50-70 человек. Суд шел несколько дней, и даже если выносился смертный приговор, то приговоренному в течение нескольких дней давали возможность покончить с собой. И приговоры выносили весьма обоснованные. Например — приговор негодяю, который насиловал мальчиков и своими деяниями возбуждал злобу в рабочей массе. А рабочая масса — это же большинство!

Вот и Горбачев все кричал на съезде: «Как рабочие скажут, так и будет», а между прочим, по статистике — самый большой процент преступников всегда составляли рабочие, самые жестокие преступления совершали они же… Мы-то тогда, конечно, о социологии не думали, просто понимали, что рабочих много, и старались, чтобы они были за нас…

Потом, когда я повзрослел, у меня стал патроном Черкас Толя. Тоже вор в законе. Но, с моей точки зрения, человек нехороший. Он унижал людей, часто бил ни за что… Это мне не нравилось, и мы с ним разошлись. Нет, меня он не унижал никогда. Если бы он меня унизил, то умер бы гораздо раньше. Я уже был тогда не тот…

Вообще, скажу тебе, что все авторитеты, кого я знал, это люди, которые никогда бы не пошли на убийство. Мента убить было нельзя — даже мента! За хулиганство можно было просто жизнью расплатиться. Собственно, к нам и уголовный розыск относился адекватно. Правда, тогда не появилось еще управлений по борьбе с организованной преступностью — так борьбы и не было. А в разрушении воровских законов были заинтересованы те же, кому выгоден и нынешний беспредел…

Жулики они все…

— У меня были потерпевшие. Такие как Анатолий Минц, как Захоржевский — друг маршала Говорова. Это — насосы, крупные спекулянты, которые в общем-то жили и живут за счет пьющих. Ни в одной стране мира, кроме нашей, вы не купите так дешево у пьяницы драгоценную вещь. Вот мои потерпевшие и грабили таким образом людей, скапливали огромные ценности. А я имел интерес оставить их без ценностей.

Например, у Захоржевского был орден — «Большой крест Германии». Всего было изготовлено 15 таких крестов — даже Геринг и Гиммлер не имели этих наград. Я этот крест взял чисто — по 144-й статье. Потом он, правда, оказался на столе у генерала Михайлова в ГУВД (тогда он был вообще-то еще полковником…). Продали меня, как это обычно бывает.