Истоки. Книга вторая, стр. 75

«День-два – и русские будут тут». Он жил для армии, а коли гибнет армия, его жизнь смысла не имеет. Но он обманывал себя. В нем подспудно, вопреки этим мыслям о смерти, жили другие чувства и желания, и самым сильным была животная, мудрая сама собой жажда жизни. Мысли и честолюбивые чувства говорили, что лучше смерть, чем плен. А мудрость жизни смывала эти соображения, как вешние потоки зимнюю копоть с земли: план не вечен, ты человек, как все люди, у тебя дети, жена, и для них ты нужен живой, а не память о тебе. Ты нужен еще и Германии.

Покоряясь жажде жизни, фельдмаршал рассчитывал на великодушие тех, кого он считал всегда и с отупевшим упрямством не перестал считать даже сейчас существами низшего порядка. Все, что говорили другие и сам он говорил солдатам о жестокости и зверстве этой русско-татарской страны, о том, что разноязычные славяно-азиатские племена ворвутся в Германию убивать детей и стариков, насиловать женщин, жечь музеи и библиотеки, – все это казалось ему теперь не вполне точным. А если это и правда о русских, она не должна касаться его судьбы. Если его прежде коробили шутки, будто все они, потомственные военные, аристократы духа, послушны ефрейтору из Богемии, то теперь он охотно соглашался с тем, что за все перед людьми, историей и богом отвечает этот ефрейтор. И Вильгельм Хейтель представил самого себя просто солдатом, послушным приказу, таким же службистом, как Паулюс. В этом рассудочном человеке проснулась и пропитала все его существо неразборчивая жажда жизни. Пусть Сибирь! Только жить!

Сел к столику, нагнул голову, большим и указательным пальцем правой руки погладил свои отяжелевшие веки… Бледно-голубое трепетание водяных вееров на газонах в своей усадьбе, жеребец, сверкающий зубами, соленый ветерок с Балтики вспомнились ему. За спиной тяжелый храп: это начальник штаба спал до одури. «Чтобы привыкнуть к смерти», – подумал Хейтель.

…Сибирь? Но как только он воображал свою жизнь в снегах Сибири, в нем закипало негодование на русских. «Сломаем им хребет железным кулаком, вечно будут умываться кровью, не подымутся с четверенек!» Но тут он одергивал себя: это мелкая злость, а не мысли полководца.

Получив приказ Гитлера вылететь из котла, Вильгельм Хейтель в первую минуту подумал, что фюрер выражает ему недоверие, и он решил застрелиться или раскусить ампулу с синильной кислотой. Он только не знал, тут ли убить себя, в дороге или на родине. Тут убить – значило унизить немецкую армию перед русскими. Да и как это отразится на Фреде? Мой мальчик, если бы ранило его… И он отверг этот вариант. Смерть дома могла быть истолкована как боязнь перед ответственностью. И это было отвергнуто. Оставался третий вариант – дорога: может быть, расстреляют истребители или собьют зенитки, как вон тех… Русские захлопнули небо.

Начальник аэродрома сказал, что через полчаса прибудет бронированный бомбардировщик в сопровождении трех истребителей.

Сын глянул на часы, продолжал своим ровным печальным голосом: враждебный человеческому духу, гуманизму и христианству культ силы, сверхчеловека и фюрера оторвал немецкий народ от мира истины, добра и справедливости. Расшатана здоровая основа духовной и культурной жизни немецкого народа. Для диктатуры фашизма личность – непозволительная роскошь природы. Мы низвели людей до степени однообразия и посредственности, безумия, всеобщего психоза и одичания.

Фридрих снял обручальное кольцо, попросил отца передать Рут.

– Не придавай этому какого-то особого значения. Я жив еще.

Он проводил отца таким взглядом, которого, как несчастья, не хотелось старику видеть на прощание.

XV

Трассирующие снаряды и пули огненными прутьями текуче вычерчивали по границам котла огромную круглую клетку, напоминавшую Фридриху не то тюрьму, не то зверинец. Казалось ему: все, что кидали когда-то в русских, возвращалось с утроенной силой и ожесточенностью.

На рассвете штурмовая авиация разметала все аэродромные сооружения. Фридрих увидел, как из бурана и вихревых взрывов снарядов и мин повалили толпы разгромленных дивизий – жалкие, измотанные боями, морозами, голодом, дизентерией и вспыхнувшим тифом. В потоке, катившемся к развалинам города, растворились воинские соединения, мелькали знаки различных дивизий. Фридрих увидал на борту опрокинутой машины знак везучей дивизии «Нижняя Саксония» – четырехлепестковый клевер.

Фридрих Хейтель ехал в коляске мотоцикла с фельдфебелем полевой жандармерии и, натянув на голову пилотку с пришитыми на скорую руку наушниками, косился на заиндевелую бляху на груди фельдфебеля. Глаза выедала жгуче-холодная слеза. Вдоль дороги сидели, лежали изувеченные и тифозные среди павших лошадей, исковерканных, обгорелых и горящих машин, орудий, ящиков, брошенных противогазов.

Крупный костлявый солдат-артиллерист стоял на четвереньках, плакал, умолял взять его или дать отраву. Отчаявшись, он упал, но вдруг рывком сел, опираясь о снег пальцами белее снега, ругаясь безобразно и страшно.

В поселке у лазарета чуть не влетели в выгребные ямы, доверху заполненные ампутированными конечностями.

Генерал, вонявший винным перегаром, с зеленой соплей на щетке седых усов, приказал уже не своим, а солдатам других соединений закрепляться и отстреливаться, очевидно, все еще воображая, что он управляет войсками.

Фридрих вылез из коляски и втиснулся в переполненный офицерами штабной автобус.

– Танки! – закричал кто-то.

И сразу подхватили дико ревущие голоса:

– Танки!!!

Даже в штабной толстостенный автобус с портретом фюрера на лобовой стене пронзительно проник все нарастающий грозный грохот и металлический лязг.

Серовато-белые танки Т-34 с открытыми люками, не стреляя, подходили к оцепеневшей от ужаса колонне на степной дороге. На переднем танке сидел в белом полушубке солдат. Махая руками, с широким гостеприимством и вразумительностью он показывал на север, где виднелась ветрянка, велел идти туда и просил расступиться, чтобы танки могли, не задевая обоза, пройти.

Что-то в лице солдата дрогнуло, и он упал под танк – выстрел, срезавший его, не был слышен. Фельдфебель полевой жандармерии соскочил с мотоцикла, бросил в танк бутылку с горючей смесью.

Люки захлопнулись, танки, гремя цепями, откатились назад. Из всех пушек и пулеметов хлестнул огонь. Автоматчики стреляли лежа.

Фридрих бежал вместе со всеми по полю, прятался в будыльях подсолнуха на короткое время, пока танки прокладывали себе путь в глубь котла.

Фридрих добрался до штаба армии в центре города. А утром вместе с полевыми жандармами ходил по городу собирать героев: писарей, радистов, больных и обмороженных солдат и младших офицеров. По развалинам, среди нагроможденных штабелями трупов, шатались в поисках еды и теплого угла одиночные солдаты. В зловонной тесноте подвалов, канализационных труб только меловая черта отделяла тифозных от раненых. На белой черте этой копошились вши. Прятавшихся среди больных били прикладами, тыкали автоматами в бока, гнали наверх. Синие, со слезившимися глазами, мокроносые, они съедали жидкий суп, приготовленный специально в этот день десятилетия третьего райха, выползали из блиндажей под прямые удары бивших с близкой дистанции русских танков.

Не испытывая сострадания к солдатам, Фридрих думал лишь о том, что сопротивление в таких условиях – не проявление солдатского духа и чести, а безумие руководителей.

Аккуратно поступали сверху приказы о перегруппировках, о создании новых линий, о награждениях, повышениях, понижениях. Начальник штаба армии Артур Шмидт проводил инструктаж командного состава корпусов. Пахнувший крепким одеколоном, каким душатся закоренелые холостяки-эстеты, напористый, необоримо упрямый, довольный недавним производством в генерал-лейтенанты, он доказывал, что еще можно драться ножами и зубами.

– Кто выкинет белый флаг – будет расстрелян! Кто немедленно не сдаст сброшенную с самолета колбасу, буханку хлеба – будет расстрелян…