Истоки. Книга вторая, стр. 66

– Мишутка, не царапайся с кошками, кинь машину к силосной башне. На всю железку!

Михаил набрал скорость. На железных тяжелых крыльях перелетели через канаву, несколько секунд металась желтизна подсолнухов, и вот – знакомая русская улица. Приплющил на ее песчаной дороге легковую машину, полную распяленных ужасом глаз и ртов. За грибом силосной башни плеснулась в глаза голубая Волга. По песку – густое колыхание белых тел.

– Дави, Мишутка!

Взрыв снаряда – взлетел куст песка с белыми хлопьями белья. Синь неба исчезла – перед глазами мелькали голые ноги, загорелые по локоть руки. Сухой лязг гусениц масляно смягчался.

На берегу суетливо наводили пушку голые люди. Затормозив левую гусеницу, Михаил скулой танка отшвырнул пушку. На плечо надавила нога Рэма:

– Право пушка!

Удар в боковую броню. Танк закрутился, разматывая гусеницу. Михаил выключил моторы, но машина сползала к воде, обваливая кручу. Мелькнула кривая тень изуродованного орудия. Дым кинулся в глаза.

Люк водителя заклинило. Никогда прежде Михаил не испытывал такой неутолимой злости и беспомощности. Вылез через нижний люк, слепой от дыма. Кто-то потянул его за ноги.

– К Волге! – кричал черный рот Рэма.

Из открытых люков танка хлестал огонь с дымом. Рэм тащил почти незрячего Михаила к Волге. Михаил сморгал с глаз пепел спаленных ресниц.

В лесу за коряжистыми корнями выдернутого осокоря Жнецов и радист, молоденький солдат, сталкивали в воду бревно. Звенели над головами пули, мягко шлепаясь в сырые живые стволы деревьев. Немцы стреляли с берега, отбежав от снарядов, рвавшихся в танке.

Четверых не могло удержать бревно, рыбиной качаясь на воде.

– Плывите… на стрежень, за урем! – Михаил оттолкнул бревно с прикипевшими к нему товарищами. Он подскочил к подмытому пеньку в бороде высохших корней, потянул на себя, приседая. Пенек качался, но единственный с коричневой живинкой корень в руку толщиной удерживал его в мокрой земле. Михаил бросился к тополевому бревнышку и, приседая, рванул белые жилы корней, которыми врастал в песок не хотевший умирать обрубок дерева, волной вырванный из плотов и кинутый на берег.

Немцы кричали на него. Метнулся сначала туда, где скрылись товарищи, но тут же мгновенно понял, что он не убежит, а товарищей обнаружит. Прыгнул в мелкий тальник, наудачу ввинтился головой в воду. Но дыхание было короткое, и не мог он воспользоваться детской навычкой долго держаться под водой. Поплыл вверх заарканенный свистящими всплесками пуль.

Последнее, что видел Рэм, прежде чем течение унесло их за песчаный выступ, это взмахи рук немцев над Михаилом.

Когда вылезли на белесую косу на островке, Ульян Жнецов, едва шевеля синими губами, сказал, что бревно вполне могло бы удержать четверых, но Крупнов побоялся быть лишним.

И если прежде Ульян Жнецов постоянно поучал Михаила, воспитывал, находя в нем много нетерпимых несовершенств, злился на него за его непривычные, настораживающие речи, то теперь он жалел его той особенной жалостью, какой жалеют учителя своих учеников.

– Чудной, о себе часто забывал. А все это человечество! Поживи он еще, я бы научил его классовости.

Стрелок-радист согласился: Крупнов был чудной, вроде чокнутый.

Рэм разделся, развесил бриджи и гимнастерку на ветвях тальника. Стоял голый, глядел на тот далекий, отмежеванный текучей водой берег, но ничего не видал.

Через несколько дней, когда танкисты снова были у своих на правом берегу, в донесениях по штабу бригады внесли Михаила Крупнова в списки убитых.

Писарь послал извещение Денису Крупнову, что сын его пал смертью храбрых.

VII

Пленных гнали вдоль берега по горько пахучему болиголову. Странно было для Михаила это невероятное: не шел он, а гнали враги по родной земле, по любимым с детства вишневым садам в балках. Что-то жалкое и грустное было в перелеске нежнейшего рисунка, в раздвоенном колодезном журавле, воткнутом в зелень неба, как вилы в стог сена. Михаил споткнулся, запутавшись в арбузных плетях.

Давно когда-то он вместе с матерью и братьями мотыжил суглинисто-песчаную землю на бахчах, бережно отодвигая синие узорные арбузы. Хорошо было тогда лежать с устатку под прохладным крылом облачной тени, сосать душистую сладость дыни, поглядывая на заводь Волги в пониклых узкоперых тальниках. О чем думалось в ту пору ему, спеленатому ленивой теплынью? Детское счастье было выше дум… Может, и не тут были бахчи, наверняка даже не тут, но теперь ему каждый солнечный склон казался именно той землей, где росли бахчи в пору его детства.

Разгоряченные боем немецкие солдаты срывали на пленных свое раздражение тем, что так далеко ушли от родины, а конца войны нет. Они с гневом и ужасом говорили о раздавленных русскими танками солдатах на пляже, отыскивали среди пленных танкистов. Михаила они ничем не выделяли, да и шел он в середине колонны, был ростом ниже других. К тому же он, как и его своенравный командир Рэм Солнцев, перед атакой остался в одной нательной рубахе и бриджах. В машине было жарко.

Михаил не обращал внимания ни на солдат конвоя, ни на пехотинцев, аккуратными рядами сидевших в машинах, как патроны в обойме, тронутые зеленкой, ни на пушки и пулеметы – одно страшное ощущение или предчувствие завладело им безраздельно: никогда он больше не будет тут, не увидит родных. Он не думал, уцелеет ли, но твердо знал, что никогда не будет дома, на родине.

На кургане пленных остановили, разрешили мочиться. Послышались вздохи и даже шутки, жутковато неуместные, сдобренные матерщиной:

– Употребили нас фрицы…

– Куда уж хуже: обмакнули в Волгу-матушку.

Какой-то молодой бодро предложил спеть. Уныло и едко громыхающий бас спросил:

– «Если завтра война», что ль?

Козлиный голосишко доложил, как пели в первую мировую войну:

Эт, какая, хрен, работа На корове обороновать?

Рот разиня, хвост подымя – Всю Ерманию видать.

Выстрелы оборвали смех. Но те, кто не знал причин смеха, стали спрашивать, над чем смеются.

– Немцы хотят сдаться в плен. Чисто истосковался германский мужик по плену русскому!

– Заткнись, зануда! Из-за таких расстегаев глотаем пыль.

– Братцы, не унижайте себя перед врагом.

Конвойные поднимали пленных, подкалывая в спину штыками или тыча в голову автоматами, пиная ногами. Чувство презрения, сладость издевки над побежденными во всей своей грубости и жестокости выступали на их лицах. Только в глазах одного Михаил заметил лишь на мгновение явившееся выражение не то жалости, не то простого понимания того, что пленные такие же люди и что он, конвойный, тоже может оказаться в плену.

Никогда Михаил не знал за собой ни малейшей потребности власти над кем бы то ни было. Всякое выдвижение и выделение из общего угрожало прежде всего его личной свободе. Ею он дорожил больше всего, она нужна была ему не как средство для достижения каких-то целей, она сама в себе заключала высший смысл. Ни любовь к женщине, ни дружба с товарищами – ничего не смогло сравниться с чувством свободы самой по себе.

Ставя себя на место немецких солдат, он думал, что ни при каких обстоятельствах он не унизился бы до того, чтобы подчеркивать пленным их положение. Уже третий или пятый раз раздавались выстрелы – пристреливали раненых, отстающих.

Михаил с пригорка оглянулся на ходу, приподнимаясь на цыпочки: все еще дымились разноцветно заводские трубы, лишь по шею выглядывая из-за холмов. Где-то там, ниже к Волге, остался сгоревший дом, умершая мать, живет отец, если не убило, осталась женщина, с которой жил всего одну ночь, и вот она будет солдаткой-вдовой. Михаил особенно жалел Веру и каялся, что сделал ее своей женой. Несмотря на все эти тяжелые и горькие чувства, он хотел жить и любил жизнь. Теперь он не понимал, как мог он совсем недавно, до женитьбы, здоровый, неприлично жадный до жизни, любивший женщину, как мог допустить власть тоски над собой, чуть не погубив себя? Он теперь боялся своей недавней жажды смерти. Он хотел жить и давил в себе неодолимое желание убежать. До войны он мог не расставаться с родными, но почему-то обходил дом за много верст. Теперь он опасался за себя: сейчас вот уползет, как вон та ящерица, по траве, а там совсем недалеко отец, брат Юрий, сестра и… опять же она.