Завтрашние заботы, стр. 11

— Расскажите что-нибудь о себе и пейте кофе.

Вольнов остановился и понял: настает пора трезветь. Он встряхнул головой и прищурил глаза. Все, как это ни странно, стояло на своих местах. Он отодвинул от себя рюмку, сказал:

— Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости.

— Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас — и брошу все, и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, — это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана!

— Кто говорит, что ты что-то обязана? — спросил Левин, возвращаясь. — Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве, Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала…

— Ты был в Индонезии, Яков? — спросила Агния.

— Да. В Сурабайе, — сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке.

— Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок. — сказала Агния и улыбнулась Вольнову. — Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб.

— Вы придете нас проводить? — Нет.

— Почему?

— Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно.

— Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, — сказал Левин. — Давай по последней.

— Я больше не буду, — сказал Вольнов. Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о

чем— то своем, и, наверное, невеселом.

— 6 —

Они шли по улице.

Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море — длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков.

— Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, — тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова. Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал:

— Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу.

— Ты что, с ума сошел? — спросил Вольнов. — Куда ты?

— Не шуми на меня, — мрачно сказал Левин.

— Ты всегда чудишь, капитан, — сказала Агния. — Мне не нужно никаких провожатых.

— Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, — сказал Вольнов. — Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана.

— Прощайте, товарищи, все по местам! — сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону.

— Только не уходите! — с мольбой попросил Вольнов Агнию.

— Фу, как все глупо, — сказала она. — Счастливого плавания!

— Яшка! — крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним.

— Я возьму машину и поеду на судно, — сказал Левин. — И не приставай ко мне.

— Она же обиделась!

— Черт с ней.

— С чего ты?

— Не бойся, я не пьян. — Он продолжал шагать и вдруг расхохотался.

— Тебе надо выпить валерьянки, — сказал Вольнов.

— Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, — сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян.

Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад.

Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар — тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете.

Он сел на низенькую ограду газона и закурил.

Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней.

Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли.

Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит — крепкий паренек?»

Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все — и радостное и больное, — приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете.

Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк.

Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко.

— О боже мой, — сказала она, остановившись перед ним. — О боже мой, я вернулась… Я ушла, а потом вернулась. Мне нужно было еще раз увидеть вас.

— Яков уже на судне, наверное, — сказал Вольнов. Он сам не знал, что и зачем говорит сейчас.

— Встаньте, — сказала она.

Он послушно встал, и они пошли по бульвару. Сырой песок скрипел под ногами.

— О боже мой, — опять сказала она и обеими руками взяла у него фуражку.

Забытые фонари все горели на набережной. Они были чуточку светлее неба. Ни одного прохожего. И по-утреннему начинают высвистывать где-то пичуги. Цветные буквы глядят с театральных афиш. Плоты медленно, как время сейчас, текут по Двине к морю. Дымят впереди них угрюмые буксиры, рыжие дымы неохотно расползаются в холодеющем воздухе.

Хмель пропал, голова ясна, чуть зябко.

— Почему вы смотрите под ноги, вы всегда смотрите под ноги?

— Вам нравится Архангельск?

— Вы были в Ленинграде?

— Я не люблю, когда траву подстригают на газонах, а вы?

Маленький деревянный домик с палисадником и резными ставнями. Старые рябины и кусты смородины вокруг. И вдоль тихой улицы, поросшей густой и крепенькой травой, десятки таких же других домов. Улица упирается в Двину. Над водой — первый туман. Земснаряд приткнулся к низкому берегу, чавкают и поскрипывают ковши, шипит пар.

— Это мой дом, — шепнула она, останавливаясь. — Мы пришли. Вы меня проводили. Я здесь родилась. И уже очень поздно. Очень.

— Да.

— Уже роса.

— Я люблю запах смородины…

— Так пахнет только черная.

— Да. В семь тридцать мы снимаемся.

— К зиме отец связывает кусты веревками. Чтобы не поломал их снег.

Вольнов не знал, что говорить и делать дальше. Он понимал только одно — невозможно уйти сейчас, вот так… Если он уйдет, вернется пустота. И только эта женщина в запылившихся туфельках сможет помочь ему, но она останется далеко. И с каждым часом будет все дальше, потому что суда каравана поплывут на восток.

У Двины все шипел, ровно и бесконечно, пар и чавкали ковши земснаряда.