За доброй надеждой, стр. 47

Хоть убей не помню, как я познакомился с этим Петровым. Мы работали с ним на сортировочной — перегружали дрова из железнодорожных вагонов на трамвайные платформы.

Дровяной запах, весенняя ночь, спящий город. И мы лежим на бревнах, трамвай едет куда-то, искры из-под дуги, зябко после недавней азартной работы, потная одежда не греет. И мы тесно прижимаемся друг к другу, бревна под нами ерзают.

Приезжаем в район порта. Нева уже вскрылась, туман, дымная мгла, пакгаузы, баржи, ранний рассвет. И костер у места выгрузки. Мы сидим вокруг костра, передаем друг другу «бычки». Биографии всех похожи: или такие пацаны, как я, или отвоевавшие солдаты. Ощущение товарищества, общей работы, огонь костра, тихий плеск Невы и гудки паровозов, далекий и гулкий лязг буферов. И мой сосед Петров — бледный юноша, интеллигентный, наверное из старинной петербургской семьи.

— Олег, давай «Жанетту»! — просят его ребята.

Кто-то уже достал трофейную губную гармошку. И все притихают, ждут, и ясно, что все это уже не в первый раз. По бледной физиономии Олега прыгают розовые блики от костра. Он улыбается вдруг отчаянной, озорной улыбкой. И — «В Кейптаунском порту, с какао на борту, „Жанетта“ поправляла такелаж!..»

И сегодня меня волнуют мальчишеские морские песни: «Идут, качаются, вливаясь в улицы, и клеши новые полощет бриз... Туда, где нет забот, где море не придет... Где все повенчаны с вином и с женщиной, где каждый сам себе свой господин!..»

Как этот Олег Петров пел! Всю нашу тоску по необыкновенной, красивой жизни вывернул он наизнанку. Все наше голодное отрочество, горящие эшелоны, бомбовые воронки вдоль железнодорожного полотна, ручные пулеметы, нелепо строчащие в гудящие небеса, скелеты блокадных трупов, вспученные животы, дизентерия, вши, слезы, ненависть, бессилие — все это списанное в расход отрочество теперь красиво отходило от нас. Голос Олега Петрова утверждал: «Она впереди, удивительная жизнь. Вы ее увидите, ребята! Вы увидите еще весь мир, штормовой и отчаянный!»

«Они стояли на корабле у борта. Он перед ней с надеждой и мольбой. На ней был плащ, на нем бушлат потертый. Он перед ней с протянутой рукой. А море грозное шумело и стонало... Он ей сказал: „Туда взгляните, леди, где в вышине летает альбатрос. Моя любовь вас приведет к победе, хоть знатны, леди, вы, а я простой матрос“...»

Глаза у нас были полным-полны слез, когда леди отказала матросу и тот кинул ее в бушующий простор, а потом, в приморском кабачке, «моряк рыдал, тянул он горький ром в кругу друзей-матросов и в тишине кого-то тихо-тихо звал»...

Вот этот романтик моря Олег Петров и подбил меня идти не в ремесленное училище, а в военно-морское подготовительное. Сам он потом куда-то исчез, не приняли его в военно-морское по близорукости. А за мной на семь лет закрылись двери казармы. Но сегодня я не хочу жалеть о прошлом. Так уж устроил меня бог, что хочется соединить реализм с романтизмом любого толка. Куда же мне деваться, если я Шульженко люблю, а в Филармонии был раза два за жизнь. Пожалуй, поздно перестраиваться.

Песня о старом капитане и девушке в серенькой юбке оказывается иногда важнее оперной арии. Другое дело, что песни эти не наши, не русские. Я пытался выяснить, откуда они появились, переводные они или стилизация, но ничего не выяснил. Однако неизвестность их происхождения не мешает орать в грохоте атлантического шторма про девушку в серенькой юбке, про матроса и леди, про «Жанетту», которая поправляла такелаж в Кейптауне.

Ветер все дальше отходил на норд и усиливался, когда я уже готовился сдавать вахту, когда все песни были уже спеты и голова начала туманиться от резкой качки и бесчисленных сигарет.

Появился в рубке доктор, потерял на пороге тапочку, и мы вместе ловили ее.

— Что случилось, док? — крикнул я ему в розовое, доброе докторское ухо.

— Объявите по трансляции, чтобы все шли противогриппозные прививки делать! — крикнул в ответ доктор Лева. — Я уже сыворотку раскупорил! Она больше двух часов в открытом виде не может! Свойства теряет!

— Нашел время прививки делать! Тут вверх ногами переворачивает!

— Это и хорошо! Матросы сморкаются! А вверх ногами перевернет — и сыворотка до печенок провалится.

— Есть! Ясно! — понял я и объявил по принудительной трансляции: «Всему экипажу пройти в медпункт на противогриппозные прививки!..»

Но как бы ни был прекрасен штормовой океан, самое хорошее то, что рано или поздно он стихнет. Штормовая погода изнуряет и привычных людей. Зато после жестокого шторма утренняя природа может одарить тем, чего нам так не хватает, — нежностью. Пожалуй, утреннее штилевое море при ясном небе нежнее всего на свете. И целомудреннее.

Когда на слабых, едва заметных волнах дрожит рассвет; когда попутчики-альбатросы то исчезают, растворившись мерцанием крыльев с черными концами в мерцании рассвета, на слабых волнах, то вновь появляются внезапно, близко; когда воистину ждешь, что сейчас вырвется из небес зеленый луч счастья, а тихое слово «штиль» легкой тенью легких облаков скользит над морем, — тогда в душу снисходит благолепие от мира, простора и покоя. Нечто выразимое только старинными словами, но без языческой яркости чувств и без религиозной строгости наших предков.

И вспомнишь рассветную землю. Плеск воды в шлюзе деревенской мельницы. Последождье. Еще сонный шелест мокрых трав и тяжелых от дождевых капель кустарников за обочиной дороги. Комариный затаенный гул. Васильки, рожь. Безлюдье деревни — еще и дымов нет, печи не затоплены. На задах деревни кособочатся баньки. Дрожит тополь у заколоченного забора. Пахнет крапивой. Жуют и вздыхают в конюшне лошади, оглядываются на ворота, обмахиваются хвостами...

В штилевом море на рассвете думаешь о деревенской земле, мечтаешь о простой жизни. Штормовая романтика уже кажется картинной и пустой, как «Девятый вал» Айвазовского. И опять не знаешь, где же правда — в штормах или штилях?

Телевизор у берегов Соединенных Штатов

«В лето тысяча шестьсот девяностое несколько человек стояли на высоком холме Нантакета и смотрели, как киты резвятся и пускают фонтаны; и один человек сказал, указывая рукой в морскую даль: там лежит зеленое поле, куда дети наших внуков отправятся добывать свой хлеб».

Это записал Овид Мэйси в «Истории Нантакета».

Человек из 1690 года как в воду глядел.

Мы приплываем сюда, чтобы ловить в зеленом поле свой серебристый хлеб.

Если солнце низко и позади, то возле корабельного носа иногда возникает легкая радуга и несется вместе с судном, весело, без напряжения — как трехцветная птица. Радуга с того борта, который под ветром.

А на подходе к Нантакету мы увидали другую радугу. Огромная арка через все небо трепетала, переливалась и ожидала нас. И мы шпарили под своды этой арки, как будто заработали право на почет и триумфальное возвращение. Прекрасная триумфальная радуга встречала «Вацлава Воровского» у берегов Америки. Выше такой никто никогда не построит. И чудеснее — тоже.

Мы легли в дрейф к северо-востоку от Нантакета.

Зеленые волны вокруг нас когда-то слышали знаменитую песню:

Веселей, молодцы, подналяжем -

эхой!

Загарпунил кита наш гарпунщик

лихой!!

Теперь зеленые волны залива Мэн слышали другую песню, она рвалась из динамиков нашего теплохода:

Соленые волны, соленые льды,

А в небе горит, горит, горит звезда рыбака...

Остров Нантакет дразнил близостью, хотя и не был виден.

Судьба привела туда, откуда герои Мелвилла отправились преследовать белого могучего кита — Моби Дика.

Мало кто осиливает ныне роман Мелвилла. Человек, который написал такую толстую книгу, родился в Нью-Йорке в девятнадцатом году девятнадцатого века. Юнцом он ушел отсюда, от берегов Нантакета, в море, бил кашалотов с вельбота, добывал спермацет, а потом стал знаменитым писателем и другом Торо, того самого, который сказал: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре».