Огурец навырез, стр. 9

Подошел вовсе не страшный комендантский патруль. Курсантики были с короткими кинжалами-штыками у поясов. Майор — с пушкой.

Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий — капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.

Мы не спорили: один черт — что от чахотки, что от голода.

Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.

Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:

— Берите гробик. Тут близко топать.

Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.

Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.

— Ямку бы надо закопать, — робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. — Все-таки особая территория.

— Сойдет, — сказал мильтон. — Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.

Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.

— В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, — сказал Аркадий Тимофеевич. — А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…

— Как бы нам перьев не дождаться, — прервал я его.

— Позвольте, голубчик, вас поцеловать, — обратился он к майору. — Полюбил я вас всех! Эх, Русь!

— Вот этого не надо, — уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.

Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо.

Мария Ефимовна бормотала:

— У попа была собака,
Поп ее любил.
Она съела кусок мяса,
Он ее убил.
И в ямку закопал,
И надпись написал,
Что у попа была собака…

— Заткнись, дура, — сказал я. — Благолепие нарушаешь.

— Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, — покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. — Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? — вдруг спросила она.

Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.

10

Курсантики споро закидали Мимозу, утрамбовали землю. Майор вдруг очнулся от своей серой задумчивости и уложил поверх свежей земли подрезанный травяной дерн. В дерне голубели три незабудки.

— Ишь, пехота! — одобрительно сказал мильтон. — Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?

Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе Ночь:

— Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…

Мария Ефимовна плакала, но слез в морщинах не заметно было.

— Спасибо, сынки, — сказала она. — Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?

Солнце уже сдвинулось правее Спаса-на-Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.

Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.

— Обиделся, что я его пехтурой обозвал, — сказал мильтон. — Он же с ракетных войск.

— Спасибо вам за миролюбие, — сказал я мильтону.

— Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.

И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно — так же, как и возник давеча на Марсовом поле.

— Побудем минутку еще, — утвердительно попросил Аверченко.

— Сейчас, — сказала Мария Ефимовна. — Я Савельичу искусственное дыхание сделаю, и побудем.

Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.

— Вскоре после неудачной русско-японской войны, — сказал Аверченко, — шел я именно вот здесь, возле статуи Ночь, и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: Любит, не любит, к черту пошлет… Революционного матросика на свиданье ждала.

— Изверги в наше время были, а не няньки! — сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную беломорину.

— Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, — сказал Аверченко.

— Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, — заметила Мубельман-Южина. — Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например, между полами…

— По домам! — скомандовал я, ибо устал смертельно.

11

В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.

Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.

Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.

— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.

Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.

Лифт не работал.

Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.

Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.

Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.

Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.

— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!

Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…

Боже, как мне нужно было опять выпить!

— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки…