Начало конца комедии (повести и рассказы), стр. 7

А он на глазах тощает, седеет, веко у него дергается, когда я в поле зрения попадаю, но все так же говорит: «Доброе утро, Петр Иванович! Сегодня в лед войдем, вы повнимательнее, пожалуйста. Здесь на картах пустых мест полно, промеров еще никогда не было, за съемной навигационной обстановкой следите, ее для себя сезонные экспедиционники ставят, и каждый огонь, прошу вас, секундомером проверяйте».

И знаешь, как сказал Шиллер, с дураками бессильны даже боги. Ведь я уже опытным штурманом был, черт побери, а как упомянул Эдуард Львович про секундомер, так я за него каждую секунду хвататься стал – от сверхстарательности. Звезда мелькнет в тучах на горизонте, а у меня уже в руках секундомер тикает, и я замеряю проблески альфы Кассиопеи. Пока я Кассиопею измеряю, мы в льдину втыкаемся и белых медведей распугиваем, как воробьев.

Штурмана, знаешь, народ ехидный. Вид делают сочувствующий сопонимающий, а сами, подлецы, радуются: еще бы! – каждую вахту третьего штурмана на мостике можно вроде как цирк бесплатно смотреть, оперетту, я бы даже сказал – кордебалет! Тюлени и те из полыньи выглядывали, когда я на крыло мостика выходил.

Ну-с, пробиваемся мы к северному мысу Земли Унге сквозь льды и туманы. Вернее, пробивается капитан Саг-Сагайло, а мы только свои вахты стоим. Вышли на видимость мыса Малый Унге, там огонь мигает. Я, конечно, хвать секундомер. Эдуард Львович говорит:

– Петр Иванович, здесь два съемных огня может быть. У одного пять секунд, у другого – восемь.

А я только один огонь вижу. Руки трясутся, как с перепоя. Замерил период – получается пять секунд. Дай, думаю, еще раз проверю. Замерил – двенадцать получается. Я еще раз – получается восемь. Я еще раз – двадцать два.

Эдуард Львович молчит, меня не торопит, не ругается. Только видно по его затылку, как весь он напряжен и как ему совершенно необходимо услышать от меня характеристику этого огня. Справа нас ледяное поле поджимает, слева – стамуха под берегом сидит, и «стоп» давать нельзя: судно руля не слушает.

– Эдуард Львович, – говорю я. – Очевидно, секундомер испортился или огни в створе. Все разные получаются характеристики.

– Дайте, – говорит, – секундомер мне, побыстрее, пожалуйста!

Дал я ему секундомер. Он вынимает изо рта сигарету (после случая с закрытым окном Эдуард Львович опять на сигареты перешел) и той же рукой, которой держит сигарету, выхватывает у меня секундомер. И – знаешь, как отсчитывают секунды опытные люди – каждую секунду вместе с секундомером рукой сверху вниз: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!»

– Пять! – и широким жестом выкидывает за борт секундомер.

Это, как я уже потом догадался, он хотел выкинуть окурок сигаретный, а от напряжения и лютой ненависти ко мне выкинул с окурком и секундомер. Выплеснул, как говорится, ребенка вместе с водой. Выплеснул – и уставился себе в руку: что, мол, такое – только что в руке секундомер тикал, и вдруг ничего больше не тикает. Честно говоря, здесь его ледяное хладнокровие лопнуло. Мне даже показалось, что оно дало широкую трещину.

И я от кошмара происходящего машинально говорю:

– Зачем вы, товарищ капитан, секундомер за борт выкинули? Он восемьдесят рублей стоит и за мной числится.

– Знаете, – говорит Эдуард Львович как-то задумчиво, – я сам не знаю, зачем его выкинул. – И как заорет: – Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон!!

Пока все это происходило, мы продолжаем машинами работать. И вдруг – трах! – летим все вместе куда-то вперед по курсу. Кто спиной летит, кто боком, а кому повезло, тот задом вперед летит.

Самое интересное, что Эдуард Львович в этот момент влетел в историю человечества и обрел бессмертие. Потому что банка, на которую мы тогда сели, теперь официально на всех картах называется его именем: банка Саг-Сагайло.

Ну-с, дальше все происходит так, как на каждом порядочном судне происходить должно, когда оно село на мель. Экипаж продолжает спать, а капитан прими мает решение спустить катер и сделать промеры, чтобы выбрать направление отхода на глубину.

Мороз сильный, и мотор катера, конечно, замерз – не заводится. Нужна горячая вода. Чтобы принести воду, нужно ведро. Ведро у боцмана в кладовке, а ключи он со сна найти не может; буфетчица свое ведро не дает и так далее, и тому подобное.

Я эти мелкие, незначительные подробности запомнил, потому что мастер с мостика меня выгнал, а спать мне как-то не хотелось.

С мели нас спихнуло шедшее навстречу ледяное поле: как жахнуло по скуле, так мы и вздохнули опять легко и спокойно. Все вздохнули, кроме меня, конечно.

Подходит срок на очередную вахту идти, а я не могу, и все! Сижу, валерьянку пью. Курю. Элениума тогда еще не было. Стук в дверь.

– Кого еще несет?! – ору я. – Пошли вы к такой-то и такой-то матери!

Входит Эдуард Львович.

Я только рукой махнул, и со стула не встал, и не извинился.

– Мне доктор сказал, – говорит Эдуард Львович, – у вас бутыль с валерьянкой. Накапайте и мне сколько там положено и еще немного сверх нормы.

Накапал я ему с четверть стакана. Он тяпнул, говорит;

– Я безобразно вел себя на мостике, простите. И вам на вахту пора.

Еще немного – и зарыдал бы я в голос.

И представляешь выдержку этого человека, если до самого Мурманска он ни разу не заглянул мне через плечо в карту.

Капитаны бывают двух видов. Один вид беспрерывно орет: «Штурман, точку!» И все время дышит тебе в затылок, смотрит, как ты транспортир вверх ногами к линейке прикладываешь. А другой специально глаза в сторону отводит, когда ты над картой склонился, чтобы не мешать даже взглядом. И вот Эдуард Львович был, конечно, второго вида. И в благодарность за всю его деликатность, когда мы уже швартовались в Мурманске, я защемил ему большой палец правой руки в машинном телеграфе. А судно «полным назад» отрабатывало, и высвободить палец из рукоятной защелки Эдуард Львович не мог, пока мы полностью инерцию не погасили. И его на санитарной машине сразу же увезли в больницу…

Вот желают нам, морякам, люди «счастливого плавания», подумал уже я, а не Петя Ниточкин. Из этих «счастливых плаваний» самый захудалый моряк может трехкомнатную квартиру соорудить – такое количество пожеланий за жизнь приходится услышать. Ежели каждое «счастливого плавания» представить в виде кирпича, то, пожалуй, и дачу можно построить. Но когда добрые люди желают нам счастья в рейсе, они подразумевают под этим счастьем отсутствие штормов, туманов и айсбергов на курсе и знаменитые три фута чистой воды под килем. А все шторма и айсберги – чепуха и ерунда рядом с психическими барьерами, которые на каждом новом судне снова, и снова, и снова преодолеваешь, как скаковая лошадь на ипподроме…

Начало конца комедии

(рассказ)

Я работал над кинокомедией в подмосковном писательском доме творчества в обществе двух собак и одного литературоведа.

Некоторые симпатичные черточки для положительных героев я брал у этих собак – Шалопая и Рыжего. Дело в том, что собаки, как и мои герои, дружили, были закадычными приятелями и полными противоположностями.

Рыжий был флегма и поэт, еще молодой, узкий в кости и изящный. Одно ухо, перешибленное или перекусанное, висело на глазу бархатным клоком, лоб широкий, глаза светлые, брови темные, соболиные, седина только появлялась на загривке.

Шалопай был уже в возрасте, сугубый практик, умудривший свой дух не поэтическими размышлениями, а бесчисленными драками. Он имел мощную грудь, длинную шерсть, густую и жесткую, с сильной проседью, особенно заметной на шрамах.

Оба были чистокровными дворнягами и не имели официального статута, жили при доме творчества – и все тут.

Шалопай вечно хотел есть и потому иногда подхалимничал.

Рыжий ради куска не ударял пальцем о палец. Даже по утрам встречал с равной флегматичностью, – покажись я с едой или с пустыми руками, – Рыжий продолжал лежать в соломенном кресле на летней веранде, свернувшись, туго укутав себя в себя, мелко дрожа (была поздняя осень, заморозки), и даже ухом не вел в сторону бутерброда. Можно было подумать, что пес вовсе не проголодался за ночь, можно было принять его за избалованную дамочку, которая согласна откушать кофю только в постели. И действительно, кусок приходилось подавать ему прямо в пасть, иначе кусок перехватил бы Шалопай. Этот-то с совсем различным пылом прыгал и изгалялся по утрам в зависимости от того, вышел я с бутербродом или без.