Сказки. Истории, стр. 107

Под рождество поднялись сильные вьюги; мороз крепчал, и ветер дул сердито, словно собирался плеснуть в лицо людям царской водкой. Матушку Сёрен не страшила никакая погода, только, бывало, в плащ поплотней завернется да капюшон на самые брови надвинет. Уже в полдень в сторожке совсем стемнело. Подбросив в очаг хвороста и торфа, она принялась подшивать подошвы к чулкам, — сапожничать на острове было некому. Под вечер она разговорилась со студентом и вообще стала куда словоохотливее, чем было в ее обычае; речь зашла о ее муже.

— Он ненароком убил одного шкипера из Драгёра, и за это теперь ему вышел приговор — три года каторжных работ в кандалах на Хольме. Он ведь простой матрос, и поблажки ему ждать неоткуда, все будет по закону.

— Закон для всех один, и для знати тоже, — возразил Хольберг.

— Это по-вашему так! — сказала матушка Сёрен и помолчала, глядя в огонь; потом снова повела разговор. — А вы слышали о Кае Люкке? Как он приказал снести у себя одну из церквей? Так вот, когда пастор Мадс всячески поносил его за это с церковной кафедры, Люкке повелел заковать пастора в кандалы, предал суду и приговорил его своею властью к отсечению головы, которую господину Мадсу тут же и отрубили; это вам не убийство ненароком, это куда хуже, а меж тем Кай Люкке как был тогда вольной птицей, так и остался.

— По тем временам и суд! — сказал Хольберг. — Зато теперь все переменилось.

— Рассказывайте сказки дуракам! — ответила матушка Сёрен.

Она поднялась и пошла в соседнюю горницу, где лежал ее ребенок — девчонка, как она ее называла. Хозяйка прибрала там и уложила ребенка поудобней, потом постелила студенту на лавке; одеяло она отдала ему, он быстрее зябнул, чем она, хоть и родился в Норвегии.

Новогоднее утро выдалось на редкость ясное и солнечное, стоял мороз, да такой крепкий, что снег смерзся, затвердел и по нему можно было ходить, как по ледяному насту. Колокола в городе зазвонили к обедне. Студент Хольберг завернулся в грубый шерстяной плащ и собрался в город.

Над перевозом Буррехюс, галдя и каркая, кружили грачи, вороны и галки; их громкий крик заглушал даже звон колоколов. Матушка Сёрен, выйдя из сторожки, набивала латунный котел снегом, чтобы потом растопить его на огне и приготовить питьевую воду; поглядела она на снующих над головой ее птиц и задумалась о чем-то своем.

Студент Хольберг отправился в церковь; дорога туда вела мимо дома Сиверта Таможенника, что стоял у городских ворот, и на обратном пути его пригласили отведать пивной похлебки с патокой и имбирем; речь зашла о матушке Сёрен, но Таможенник мало что знал о ней, да и немногие, верно, знали больше. Знал он только, что она не здешняя, не с Фальстера, что когда-то, видно, жила в достатке, что муж ее — простой матрос, горяч нравом, застрелил шкипера из Драгёра.

— Он и старуху свою поколачивает, а она его все равно защищает.

— Я бы такого обращения терпеть не стала, — сказала жена Таможенника. — Я ведь тоже не из простых! Мой отец был королевским чулочником.

— То-то и замужем вы за королевским чиновником, — сказал Хольберг и учтиво откланялся.

Вот подошел и вечер, а в новогодний вечер празднуется память трех восточных царей, пришедших на поклонение младенцу Иисусу. Матушка Сёрен поставила перед Хольбергом и зажгла «свечу трех царей», то есть, попросту говоря, подсвечник с тремя огарками, которые сама вылила из сала.

— Каждому мужу — по свечке, — сказал Хольберг.

— Каждому мужу? — переспросила женщина, пристально глядя на него.

— Ну да, каждому из трех мудрых восточных мужей! — пояснил Хольберг.

— Вон что! — сказала она и надолго умолкла.

Но в тот праздничный вечер студенту все же удалось вызнать у нее побольше, чем прежде.

— Вы горячо любите того, за кем замужем, — сказал Хольберг матушке Сёрен. — А вон ведь люди говорят, будто он вас, что ни день, обижает.

— А это их не касается! — ответила она. — Били бы меня в детстве так, мне бы это, может, пошло на пользу, ну а теперь мне это, видать, за грехи наказание. А сколько он мне добра сделал, про то знаю я одна, — с этими словами она выпрямилась. — Когда я валялась больная на открытой всем ветрам пустоши и никому-то не было до меня дела, разве что грачам да воронам, которым хотелось меня заклевать, он на руках отнес меня на шхуну, и в награду досталась ему за такой улов грубая брань. Я не из хворых, вот и оправилась. У всякого свои обычаи, и у Сёрена — свои; клячу по узде не судят. С ним мне жилось куда веселей, чем с тем, кого называли самым обходительным и самым знатным из всех королевских подданных. Я ведь побывала замужем за наместником Гюльденлёве, королевским сводным братом; потом вышла за Палле Дюре. Оба друг дружку стоили, всяк по-своему, а я — по-моему! Заболталась я, зато теперь вы все знаете.

И она вышла из комнаты.

То была Мария Груббе: диковинная выпала ей планида.

Немного еще праздников трех восточных царей довелось ей увидеть; Хольберг записал, что умерла она в июне 1716 года. Но он не записал, да он и не знал про это, что, когда матушка Сёрен, как ее называли, лежала в гробу, стаи огромных черных птиц кружили над перевозом Буррехюс; они не кричали, словно понимая, что похоронам приличествует тишина. Лишь только тело матушки Сёрен предали земле, птицы исчезли, но тем же вечером в Ютландии, над старой усадьбой появились несметные стаи грачей, ворон и галок. Они галдели наперебой, словно спешили всем, всем о чем-то рассказать — то ли о нем, крестьянском мальчишке, который разорял их гнезда, таская птичьи яйца и неоперившихся пушистых птенцов, а теперь томится в железных кандалах на королевском острове Хольм, то ли о ней, благородной барышне, что кончила свою жизнь паромщицей у Грёнсунда.

— Карр, карр! Кррасота! Кррасота! — галдели они.

А когда сносили старый замок, все потомки их тоже кричали:

— Карр, карр! Кррасота! Кррасота!

— Они и сейчас выкрикивают то же самое, хотя кричать им больше не о чем, — сказал пономарь, поведав эту историю. — Дворянский род Груббе вымер, замок снесли, на месте его стоит теперь нарядный птичник с вызолоченными флюгерами, а в нем сидит старая птичница Грета. Не нарадуется она своему славному жилищу! Не попади она сюда, пришлось бы ей в богадельне век доживать.

Над нею воркуют голуби, вокруг клохчут индюки и крякают утки.

— Никто про нее ничего не знает! — говорят птицы. — Безродная она. Держат ее здесь из милости. Нет у нее ни папаши-селезня, ни мамаши-утки, нет и выводка птенцов.

И все же родня у Греты была, только сама она про нее не знала, и пономарь тоже не знал, хотя и хранил уйму разных записей в столе. Но одна из старых ворон знала про Гретиных предков и рассказывала про них. От матери своей и от бабки слышала она о матери птичницы Греты и о ее бабушке; вот ее-то и мы с вами знаем, помним, как она девочкой скакала верхом по подъемному мосту, гордо оглядываясь кругом, словно она всему миру и всем птичьим гнездам на свете хозяйка. Видели мы ее и на вересковой пустоши близ прибрежных дюн, а под конец — на перевозе Буррехюс. Внучка ее, последняя в роду, снова вернулась домой, туда, где некогда стояла старая усадьба, где кричали черные дикие птицы. Но она-то сидела среди ручных, домашних птиц, она знала их, и они знали ее. Птичнице Грете нечего было желать, она рада была и умереть, зажилась она на свете.

— Грроб! Грроб! — кричали вороны.

И птичницу Грету положили в гроб и похоронили, а где — никто не помнит, кроме старой вороны, если она еще жива.

Теперь и мы знаем историю старой усадьбы, старинного дворянского рода и всех предков птичницы Греты.

СУДЬБА РЕПЕЙНИКА

(Перевод А. Ганзен)

Перед богатою усадьбой был разбит чудесный сад с редкостными деревьями и цветами. Гости, наезжавшие в усадьбу, громко восхищались садом; горожане и окрестные деревенские жители нарочно приезжали сюда по воскресеньям и праздникам просить позволения осмотреть его; являлись сюда с тою же целью и ученики разных школ со своими учителями.