Сода-Солнце, стр. 6

— Ненавижу, — сказала Валя Медведева.

— Паша, — сказал я Биденко, — он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз?

— Запросто, — сказал Паша. — Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикатерия.

— Ладно, — сказал я. — Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью.

Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул.

Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей — все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо — это большие насмешки, а маленькое письмо — это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикатерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался: «Доктор исторических наук В. А. Горбунов».

Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет.

— Что-о?.. — спросил я.

13. ВСЕ ОЧЕНЬ ГРУСТНО

Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль — ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость — это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск — это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас.

— Но может быть, деятельность, стремления, движение ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище.

Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, — вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему — нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» — до тающей гибкой нежности возлюбленной.

Только нежность однозначна, только нежность не терпит иносказаний, маски, обмана, только нежность — она либо есть, либо нет ее. Мы только чересчур редко ее ощущаем, и она играет в нашей жизни незаметную роль. Но может быть, главную. Когда на земле хрипели ящеры, то вряд ли рептилия-философ придавала значение попадавшейся иногда и ускользавшей в норы странной мелочи, обладавшей собственной теплотой крови, которая не зависела от перемены погоды. Ящеры ушли, а теплокровные заполнили мир.

И еще я хочу сказать о гематоме.

— Что-о? — спросил я.

Хотя спрашивать было, собственно, не о чем. Потому что я твердо знал ответ. Я только забыл его за эти годы, за последние полвека. Вернее, не забыл, а загнал куда-то вглубь сознания, как мы загоняем куда-то воспоминания о несостоявшемся, о несбывшемся, но оно живет в нас. И нас спасает от тоски только привычка обходить мысленно это темное пятно в нашем сознании, напоминающее гематому. Гематома — это нерассосавшийся сгусток крови, кровоизлияние, которое, если его не трогать, существует себе безвредным инородным телом, а если тормошить, может в спалить живые ткани, ну и так далее. Конечно, об этом «и так далее» даже думать не хочется, но дело в том, что даже безвредность гематомы относительна. Не может мертвое в живом быть абсолютно нейтральным. В живом все должно жить, принимать участие. Если что-то не живет, а присутствует, значит оно занимает место живого. Есть два способа избавления: один реальный — оперировать, другой, пока большей частью воображаемый, — оживить. Есть и третий — сдаться. Сами понимаете, хуже нет ничего, чем сдаться, — это плохой конец. И нет лучше ничего, чем оживить, — это хорошее начало.

Когда я спросил: «Что-о?» — то этот вопрос, возглас, вопль относился не к тому, что сказал Биденко, — а ведь он сообщил скучным голосом о том, что животное, которому полагалось исчезнуть миллионы лет назад, погибло где-то во времена фараонов! Оказывается, мое дорогое чудище жило одновременно с человеком, и тогда это уже вопрос археологии. Или это ошибка. Биденко ошибся, аппаратура ошиблась, дьявол его знает, кто ошибся, директор музея ошибся и дал не ту кость. Но самое-то главное для меня, старого хрыча (который ведь когда-то был молодым и не боялся сенсаций, а жаждал их, жаждал того потрясения чувств, при котором душа человека обретает крылья и открываются просторы — юность считает, что так и должно быть, и ждет этого каждый день, потому и мечется и тратится нерасчетно, заглядывая за все углы — не там ли притаился его величество случай; конечно, старость, умудренная синяками, идет верней и безошибочней, но мелочней и ради самосохранения, ради сбережения оставшихся сил утешает себя тем, что зелен виноград, и не ест его, но на душе все равно оскомина; но кто осторожничал всю жизнь и не тратился, тот облапошил свою юность и ничего не приобрел к старости, кроме опостылевшего комфорта и страха перед неожиданностями), самое главное для меня, старого хрыча, было в том, что если в юности встреча со счастливым случаем — это оправдавшееся предчувствие, то в старости это подобно потрясению от встречи с ожившим мертвецом, подобно оживлению гематомы.

Короче, все эти рассуждения о нежности и воскрешении мертвого нужны были мне для того, чтобы понять самому, почему, когда я спросил «что-о?», я вспомнил, как он месяц назад, выходя из кабинета, когда я впервые назвал его Сода-солнце, сказал «не надо» и потрепал меня по руке.

И еще я вспомнил, как 50 лет назад я догадался, что найденному мной дорогому чудищу всего несколько тысяч лет, а не миллионы, как тогда решили ученые.

Я шел по улице, и мне казалось — я мальчик, и живы близкие, которых нет давно, и все еще впереди, и я бессмертен. Дул ветер и рвал полы моего пальто, но я не замечал ветра. Шел дождь, но я не замечал дождя, и глаза у меня были сухие.

— Ну, погодите, мы еще покажем вам, старые хрычи, — бормотал я, старик, а сердце стучало. — Ну… началось.

Я еще не знал, что началось, но был готов ко всему. Цирк или дьявольщина — мне было все равно. Главное, что началось! Только окончилось все очень грустно.

14. ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧЕРЕП

Я никогда не забуду тех дней, счастливых и тайно стремительных.

Сначала никто не поверил анализу Паши Биденко, и прежде всего он сам.