Малый заслон, стр. 3

2

Огневые позиции третьей батареи располагались на опушке леса, почти перед самым овражком, по которому капитан с разведчиком Щербаковым прошли на передовую. Орудия были врыты в землю и замаскированы. Бойцы размещались тут же в наскоро сооружённых землянках. В лесу, на просеке, уткнувшись радиаторами в кусты, стояли машины, тоже замаскированные ветками, чуть в сторонке от них — кухня.

Землянка старшего на батарее лейтенанта Рубкина находилась позади орудий, под старым развесистым дубом. Крыша и неглубокая, тянувшаяся от входа траншея были усыпаны желудями и опавшими жёлтыми листьями. По утрам, обильно покрытые росой листья мягко пружинили под ногами, налипали на сапоги, а под вечер, когда сюда проникали косые лучи оранжевого осеннего солнца, траншея наполнялась тихим звенящим шелестом. Старшина Ухватов, любивший, как все старшины, чистоту и порядок, приказал было солдатам выгрети из траншеи листья, но Рубкин отправил их обратно.

— Ты что же, спросить не мог?

— Хотел как лучше, товарищ лейтенант.

— Лучше… Степной ты человек, Емельян, красоту лесную понимать надо!..

Рубкин по-своему переживал томительные дни временного затишья: часами бродил по лесу, разгребая сапогами жёлтые вороха, но не отходил далеко от батареи. Орудия все время были на виду. Издали они казались маленькими и заброшенными, как ненужный садовый инвентарь на опустевшей, покинутой людьми даче. Между толстых стволов деревьев виднелось небо. По утрам оно было особенно голубым и спокойным. Иногда его бороздили девятки тяжёлых бомбардировщиков, улетавших в глубокие немецкие тылы; когда самолёты уходили за линию фронта, небо покрывалось белыми облачками разрывов, и они, эти крохотные облачка, долго держались в безветренной выси. В полдень бомбардировщики, выполнив боевое задание, возвращались на свои базы, и небо вновь усеивалось ватными клочками, С севера, со стороны Калинковичей, временами доносился гул орудийной канонады. Особенно отчётливо стрельба слышалась на зорьке, когда гасли последние звезды, и желтовато-зелёная трава, отягчённая росой, начинала серебристо отсвечивать в первых лучах солнца. Но эти отдалённые и глухие раскаты боя не тревожили Рубкина; бродя по лесу, он сбивал наросты с пней — тренировался в меткости; затем уходил в землянку и долго, и старательно чистил пистолет.

В этот тёплый осенний день Рубкин, погуляв по лесу, раньше обычного вернулся в землянку. Каждые прошедшие в обороне сутки он отмечал насечкой на стене. Вот и сейчас, подошёл к столу, взял тяжёлый и плоский, как тесак, штык. Стальное жало с хрустом и скрежетом прошлось по песку, прочертив ровную бороздку.

— Девять!

Он небрежно бросил штык на стол и сбил пустую консервную банку. Банка с грохотом покатилась по полу в угол, ударилась о стенку, качнулась и замерла.

Рубкин лёг на мягкую, из сухих листьев, накрытую плащ-палаткой постель и заложил руки за голову. От двери по полу стелился пряный запах осени. Между верхним косяком и бруствером выходной траншеи виднелась полоска белесоватого закатного неба. На самом гребне бруствера шевелились, словно передвигались, скрюченные дубовые листья; их негромкий, цедящий говор просачивался в землянку, заполнял все её уголки колыбельным, баюкающим шёпотом. Рубкин, с минуту смотрел на этот заворожённый, с необычайной гармонией красок мир и, повернувшись набок, дремотно смежил веки.

Он хотел заснуть, но не мог; не мог, потому что вокруг него была непривычная для фронтовика тишина. Но хотя Рубкин и думал, что не может заснуть оттого, что было тихо, — его мучили совсем иные воспоминания и мысли, далёкие от войны, крови и человеческих жертв, от окопов, рвов и братских могил, от всего того, чем живут люди на фронте, что видят, слышат и что на годы откладывается в их сознании; жёлтые деревья, жёлтые вороха листьев под сапогами напомнили ему сегодня о другой осени, о той, когда он, только что окончивший институт геолог, собирался в первую поисковую партию… Сейчас, лёжа в блиндаже и восстанавливая в памяти картины той, — это было перед войной, — далёкой теперь осени, он как бы вновь переживал уже однажды пережитое, и вновь с той же неприязнью думал о начальнике поисковой партии, к которому ушла от него, Рубкина, любимая девушка. И хотя Рубкин был во многом виноват сам, — он не кинулся в горящую палатку и не вынес оттуда её дневники, а сделал это начальник поисковой партии, тоже молодой геолог, тоже выпускник, только из другого института, из Ленинградского, — все же тяжело было признать себя даже теперь, спустя столько лет, трусом. Как живые, полыхали сейчас перед глазами языки пламени, охватившие палатку, стелился по опушке дым, и в этом дыму, чёрный от сажи, с опалёнными бровями и тлеющей меховой шапкой на голове стоял во весь рост начальник партии и прижимал к груди прикрытые полой пиджака дневники…

3

Уже сгущались сумерки, когда Ануприенко, выбрав огневую под орудия, вернулся с переднего края на свой батарейный наблюдательный пункт.

В блиндаже обедали: гремели котелками и кружками. Принёсший кашу разведчик Опенька сидел на опрокинутом вверх дном ведре и плутовато поглядывал на товарищей. Лицо его, рассечённое голубоватым шрамом, улыбалось.

— Эх, не война нынче, братцы, а малина! — потирая руки, проговорил он. — Дайте табачку, у кого покрепше.

— Ну и глупец же ты, Опенька, — недовольно процедил связист Горлов, — кто только тебя такой фамилией окрестил? Ей-богу, умнейший был человек! Опёнок ты и есть опёнок.

— Ты отрывай, отрывай газетку, не жалей… А война, братцы, в такой денёк — малина!..

— То-то рожа у тебя в малиновом соку!..

— Рожа не рожа, а денёк погожий. В такой денёк да по Байкалу. Вода — зеркало, рыба — косяками, косяками…

Опенька считал себя моряком и гордился этим. Под исподней рубахой носил выцветшую тельняшку. И хотя она была старая, расползалась по швам, он старательно чинил её, но не бросал. Когда его спрашивали, почему он не во флоте, он шутливо отвечал, что сам захотел пойти в разведчики. Слыл он во взводе шутником, любил много говорить, зато в бою был смелым и, главное, смекалистым. Проползал ли под проволочными заграждениями, подстерегал ли языка на тропинке — только глаза сверкали из-под каски, все остальное в нем замирало. Шрам на лице у него был, как он сам в шутку говорил о себе, ещё довоенный. Как-то в бурю сломалась мачта, и зубчатый обломок шаркнул его по лицу. Опенька боялся, что останется без глаз, но они уцелели и были такими же зоркими, как и прежде, а лицо навечно перечеркнул синеватый хрусткий шрам.

— Тебе, Опенька, может, и малина, а людям горе, — назидательно проговорил Горлов. — Лютует немец по сёлам, а мы тут в оборону стали.

— Что лютует немец по сёлам, это верно, — согласился Опенька, — но мы-то что же делать должны теперь?

— Наступать.

— Эх, какой прыткий. Он один знает, что надо делать, а другие ни сном, ни духом не чуют; для чего же тогда полковники и генералы, а? Ты вот пойди-ка им скажи. Скажи, мол, так и так, у меня умная мысль завелась.

— С тобой разве поговоришь по-серьёзному. Ты все перевернёшь на шутку или подковырку.

— Хорошо, по-серьёзному, по большому счёту, — встрепенулся Опенька. — Ты говоришь — лютует немец, надо наступать, а кто пустил его в наши деревни? Не мы с тобой бежали, только пятки сверкали, к Волге, а?

— Я, я…

— Ну, ты, конечно, не бежал. Да и я не бежал, потому что только под Москвой и попал на фронт; я говорю вообще, в целом, если уж по-серьёзному, по-большому считать…

В это самое время и вошёл в блиндаж Ануприенко. Заметив командира батареи, Опенька вскочил и отчеканил:

— Обед прибыл, товарищ капитан!

— Хорошо. И капитану принёс?

— Так точно! — и Опенька снова щёлкнул каблуками. Это получилось у него смешно, не по-уставному, и разведчики, скрывая улыбки, перемигнулись между собой.

Опенька подал капитану котелок с супом и кашей и опять умостился на опрокинутом ведре.