Прибежище, стр. 4

Самим заведением управляла мать-начальница и тридцать монахинь упомянутого ордена, все весьма искусные, каждая в своей области: в кулинарии, домоведении, стирке, закупках провизии, вязании кружев, воспитании детей и прочих хозяйственных делах.

В здании было четыре крыла, или отделения, для каждой из четырех названных групп. У каждой группы была своя мастерская, столовая, спальня, комната отдыха. Только в церковь сходились все вместе; в этом большом, высоком, озаренном свечами, пышно украшенном помещении, с алтарем посредине, ежедневно, а нередко и два или три раза в день происходила служба; узкий шпиль, увенчанный крестом, виден был из окон почти всех мастерских. Кроме заутрени, ранней и поздней обедни и вечерни, часто по вечерам и в праздники бывали еще дополнительные службы. Для набожных это, пожалуй, было утешением, для неверующих же утомительно и скучно.

Всегда — и в часы работы и в часы однообразного отдыха — на все падала мрачная тень неумолимого закона, его карающая рука чувствовалась во всем: в строгом распорядке, внешнем благолепии, в рабском послушании, заменявшем здесь раскаяние. Пусть голоса монахинь звучали ангельски кротко и шаги их были легки, пусть они всегда были учтивы, ровны в обращении, разговаривали наставительно мягко, — за всем этим стояла мрачная сила, которая могла вернуть любую из их подопечных в грубые лапы полиции, предать их жестокому, неумолимому суду.

Страх перед этой силой был для нарушительниц закона или его жертв куда убедительнее любых недовольных или укоризненных взглядов и смирял всякую их попытку возмутиться. При всем своем желании они не могли забыть, что они здесь по воле закона, который насильно удерживает их в этих стенах. Порядок, мир, тишина и спокойствие, царившие здесь, — все это само по себе было не плохо, подчас даже утешало, и, однако, самая основа этой жизни явно была двойственна и противоречива: с одной стороны — неумолимая власть закона, с другой — елейные, прекраснодушные увещевания монахинь.

Мэдлейн, наивная и неопытная девочка, видела и чувствовала только одно: грубую, жестокую и слепую силу закона — или самой жизни, — силу, которая никогда не дает себе труда спросить, как и почему, а только распоряжается людьми, не зная милосердия. Словно испуганный зверек перед свирепым врагом, она могла думать только о том, как бы ускользнуть и спрятаться в каком-нибудь темном уголке, укрыться в тайнике, таком крошечном и незаметном, чтобы огромный, безжалостный мир не стал бы преследовать ее.

И монахини, особенно те, у кого она была в непосредственном подчинении, ясно понимали, каковы могут быть сейчас ее мысли и настроения.

Они понимали это, потому что за долгие годы немало таких, как Мэдлейн, прошло через их руки. И хотя закон предписывал строгость, они по-своему заботились о ней. Она была кротка и послушна, и им оставалось только одно: заставить ее забыть пережитые страдания и обиды и поверить, как верили они сами, что жизнь не всегда жестока и несправедлива, и что не все пути заказаны, и не всюду царит зло.

Они внушали ей, что не все потеряно, что для каждой из заключенных, и даже для нее, еще есть надежда начать жизнь сначала, — и, может быть, эта жизнь будет много лучше прежней.

V

Сестра Агнес, ведавшая шитьем в безукоризненно опрятном, но мрачном, как сарай, помещении, где стояла сотня швейных машин, сама прожила не слишком счастливую жизнь.

Отец ее умер, когда ей было восемнадцать лет, и она вернулась из монастыря, куда отец отдал ее учиться, желая оберечь от царившей в доме нездоровой атмосферы; дома ее встретила мать, светская дама, чей образ жизни девушка не могла ни понять, ни тем более принять. Безнравственность, лживость и самодовольная праздность так же быстро опостылели ей, как опостылела Мэдлейн улица.

Очень скоро она почувствовала, что не в силах больше выносить такую жизнь, и бежала из дому; сначала она попыталась жить самостоятельно, но тем, кто не способен на грубые, подчас постыдные уловки, этот мир предоставляет лишь скудный заработок и безрадостное существование; потом, измученная своими бесплодными попытками, Агнес вернулась в монастырь, где она провела свою юность, с намерением самой стать воспитательницей. Но после суровых испытаний, выпавших на ее долю, жизнь в монастыре показалась ей слишком тихой и мирной, и она попросила, чтобы ее перевели в Дом Доброго Пастыря; в этом заведении она впервые почувствовала, что приносит пользу.

Начальница Дома, мать Берта, часто прохаживалась по отделениям и беседовала со своими подопечными, расспрашивая каждую о ее прошлом; прежняя жизнь самой матери Берты была еще более горестной, чем жизнь сестры Агнес. Она была дочерью владельца обувной мастерской; отец ее разорился, мать умерла от чахотки; брат, которого она нежно любила, запил и сбился с пути, потом тяжелый недуг свалил его, и он умер. А затем смерть отца, которому она отдала лучшие годы, крушение всех надежд на личное счастье — все это заставило ее отвернуться от мира, и она постриглась в монахини, надеясь, как и Агнес, что в стенах монастыря ее жизнь будет не такой пустой и бесполезной. Ее радовало, что есть к кому привязаться, что благодаря ее заботам несчастные девушки возвращаются к жизни. И с этой мыслью она изо дня в день обходила мастерские, следя за тем, чтобы работа заключенных была не слишком тяжела и надежды тех, кто еще не перестал надеяться, не были обмануты.

И, однако, важный, строгий вид монахинь, непривычная одежда — серый бумажный передник, серое шерстяное платье, простые грубые башмаки — и гладко зализанные волосы, обязанность подыматься в половине седьмого, выстаивать службы, завтракать в восемь, работать с половины девятого до половины первого и потом с половины второго до четырех; обедать ровно в половине первого, ужинать в шесть; в половине пятого снова становиться на молитву; с пяти до шести и с семи до девяти убивать время за бессмысленными играми с другими девушками; потом, по звонку, немедленно уходить в огромную общую спальню, уставленную длинными рядами узких железных кроватей и тускло освещенную лампадами и свечами перед изображением святых, — все это заставляло Мэдлейн чувствовать себя наказанной преступницей, и особенно тягостно было сознавать, что за каждым ее шагом, за выражением лица постоянно, неотступно следят.

К тому же ее мучила мысль, что ей уготовано еще более суровое наказание или что она сама навлечет его на себя каким-нибудь промахом. Судьба всегда так поступала с нею. Но мало-помалу она притерпелась к этой жизни.

Большая рабочая комната с сотней машин, с высокими окнами, из которых видны были угольные склады, река и на ней лодки и чайки, не казалась Мэдлейн такой уж мрачной. Чистые, светлые окна; до блеска натертые полы и стены, вымытые самими заключенными, причем и монахини не гнушались своей долей работы; черные платья сестер, их отороченные белым чепцы, стук их четок, бесшумная поступь и негромкая речь — все это понемногу стало даже нравиться Мэдлейн.

Если она портила работу, никто ее не бранил, ей только терпеливо объясняли, как избежать ошибок; правда, работа была скучная, однообразная, ходить надо было гуськом, скрестив руки на груди, не глядя по сторонам; подолгу стоять на коленях во время службы, молиться до и после трапезы, при пробуждении и перед отходом ко сну, при звоне колоколов утром, в полдень и вечером, но, помимо этого, не было особых притеснений.

Девушки, попадая сюда, сначала дичились друг друга, держались замкнуто и холодно; каждая таила в себе свой мир — свое прошлое, воспоминания о пережитом, о родных и близких; но, оказавшись здесь бок о бок за работой, за едой, на молитве, в спальне, они не могли не сблизиться понемногу, и в конце концов начались откровенные разговоры и признания.

Девушка, сидевшая в швейной мастерской по правую руку от Мэдлейн, бойкое, веселое белокурое существо по имени Вайола Петтерс, хоть и перенесла на своем веку немало злоключений, все еще не утратила интереса к жизни.