Воспоминания фаворитки [Исповедь фаворитки], стр. 84

уверенность, что никто не заметит никаких пробелов, поддерживала и даже, может быть, еще более воодушевляла меня. Я была поэтом и актрисой в одном лице, где мне не хватало слов, я импровизировала — право, сам Шекспир остался бы мною доволен.

Не в моих силах описать изумление зрителей: по всей вероятности, перед этим сообществом впервые предстала поэзия Севера, бледная, с развевающимися волосами, лепечущая свои странные жалобы. Только одна королева почувствовала во всем этом нечто близкое поэтам своей туманной родины.

Я удалилась, сопровождаемая криками, что вырывались из каждой груди порой вместе с рыданиями, и шумом рукоплесканий, которые преследовали меня до самой двери моей комнаты.

Королева вбежала туда вслед за мной и заключила меня в свои объятия.

Потом, услышав шаги, приблизившиеся к дверям комнаты, она окликнула:

— Кто это?

Назойливая особа, не то Сан Марко, не то Сан Клементе, вошла, а вернее, остановилась на пороге, не решаясь сделать ни шагу вперед.

Королева призадумалась на мгновение, потом вдруг приказала:

— Оставайся здесь, не возвращайся в салон.

Я была совершенно разбита и ничего лучшего даже пожелать не могла.

Упав в кресло, я услышала, как королева, выйдя за дверь, сказала:

— Наша англичанка во славу своего поэта, а также ради нашего вящего развлечения не щадила сил, и она заслуживает поощрения. Всего наилучшего, господа, и доброй ночи!

— Но, по крайней мере, можно рукоплескать ей? — спросил Роккаромана.

— О, это сколько угодно, — отвечала королева, — и сколько бы вы ни аплодировали, все будет мало. Признайтесь, что это волшебно!

Послышался шум похвал и рукоплесканий, потом голоса и аплодисменты мало-помалу стали затихать, королева поблагодарила своих придворных дам за любезные услуги и заперла за ними дверь.

Обернувшись, она увидела меня в ту минуту, когда я приподняла шелковую портьеру у входа в салон.

— Ну, входи же, сирена! Иди сюда, Цирцея! Армида, войди!

И, обняв меня за плечи, увлекла на канапе.

Обнявшись, мы упали возле оставленной там арфы.

— Знаешь, — заметила королева, — ты пела строфы Сапфо, которые начинались со слов:

О дочь Юпитера, прекрасная Венера! —

а надо было бы спеть для меня другие, те, что начинаются так:

Кто созерцал твой лик, кто был с тобою рядом…

— Я не могла их спеть, дорогая королева, — возразила я. — Они мне неизвестны.

— Что ж, зато я их знаю, — призналась она, — и я их тебе спою.

Она опустилась на одно колено и, склонившись на ковер у моих ног, с лихорадочно сверкающими глазами, будто в опьянении терзая струны арфы, запела чарующим контральто такие стихи:

Кто созерцал твой лик, кто был с тобою рядом,
Кто нежный голос твой, как песню, слушать мог,
Кого дарила ты улыбкой или взглядом,
Тот знал восторг любви, тот счастлив был, как бог!
Я, увидав тебя, не в силах молвить слово:
Немеет мой язык, пересыхает рот,
А сердце и грустить и ликовать готово,
И в лихорадке чувств мне душу ревность жжет.
Так Пламенного Льва дыхание смертельно
Для слабого цветка на выжженном лугу.
Бледнею, и дрожу, и мучусь беспредельно,
От страсти и любви я умереть могу! [31]

В то самое мгновение, когда последний стих замер на ее губах, а последний звук арфы угас в воздухе, в дверь осторожно постучались.

— Это еще кто? — нетерпеливо спросила королева, приподнимаясь на одном колене.

— Люди госпожи Гамильтон и ее экипаж, — отвечал голос.

— Пусть возвращаются в посольский особняк, они здесь не нужны. Леди Гамильтон останется у меня.

Потом, увлекая, почти на руках неся меня в ванную, она сказала:

— Пойдем же, ну, пойдем! Сэр Уильям Гамильтон в Казерте, он вернется только завтра!

XLIX

Новость, которая со вчерашнего дня, подобно дамоклову мечу, висела над головой королевы, была не чем иным, как известием о взятии Бастилии.

Разумеется, ничто не могло погрузить Каролину в более глубокое и тягостное недоумение. Ведь это было все равно, как если бы ей сообщили, что неаполитанцы захватили замок Сант’Эльмо.

Хотя не было известно, чтобы из Франции прибыл какой-либо иной посланец, а этого единственного гонца тотчас заперли во дворце, тем не менее, новость распространилась по Неаполю и вызвала чрезвычайное возбуждение.

Когда несколькими годами ранее франкмасоны во Франции, иллюминаты в Германии, последователи Сведенборга в Швеции начали организовывать тайные общества, в Италии, особенно в ее южных областях, тоже появились франкмасоны. Укоренение в Неаполе масонства совпало с той порой, когда у Марии Каролины начинался роман с князем Караманико, и королева, поглощенная выискиванием поводов для встреч со своим возлюбленным, побудила его вступить в ложу, что он и сделал без колебаний, причем и она сама, используя закон, позволяющий основывать женские ложи, объявила себя венераблем ложи, куда вошли несколько неаполитанских дам. Что касается короля, то он так и не пожелал присоединиться к масонам, поскольку это требовало ряда физических и моральных испытаний, которым ему не хотелось подвергаться из опасения, что он не сумеет выйти из них с честью.

Затем мало-помалу королева начала чувствовать себя свободнее, после смерти министра Тануччи любовники стали видеться сколько им было угодно, и масонские ложи, предоставленные самим себе, спокойно продолжали заниматься своим делом. А это дело, следует вспомнить, состояло в подготовке обширного заговора против королевской власти.

В ту эпоху в Италии появилось немало выдающихся людей, пользовавшихся признанием.

Это были последователи Вико, Дженовези, Беккариа, Филанджери, Пагано, Чирилло, Конфорти, наконец, все те, кто желал торжества тех же принципов, то есть прогресса, шествующего по миру при свете той философии, которая только что вспыхнула во Франции так ослепительно, что все вокруг занялось огнем.

Все те, кто в Южной Италии с надеждой обращал взоры в сторону Франции, зная заранее, что именно из Парижа придет прогресс, затрепетали от радости при известии о падении Бастилии.

Разумеется, при неаполитанском дворе царило совершенно противоположное настроение.

Бастилия взята, притом без осады, в один день, всего за три часа, взята народом, который накануне был безоружен, а сегодня уже располагает тридцатью тысячами ружей; белая кокарда, символ королевской лилии, сменилась трехцветной — эмблемой Революции; Людовик XVI признал эту эмблему и даже прикрепил ее на свою шляпу; все это было нечто неслыханное, неожиданное, невероятное, что должно было потрясти и в самом деле потрясло, оглушило неаполитанский двор.

Политические связи между двумя королевствами из-за ненависти министра Актона к Франции и влияния, которым он пользовался в Государственном совете, давно стали холодными и стесненными, однако родственные отношения Марии Каролины и ее сестры всегда оставались самыми нежными, и, как правило, не проходило двух недель без обмена письмами: в них две эрцгерцогини делились своими радостями, горестями и в особенности супружескими разочарованиями.

То ли министр Актон своим обостренным ненавистью чутьем угадывал, какие события вскоре произойдут во Франции, то ли просто поддавался мстительному чувству, переполнявшему его сердце, — как бы там ни было, он не успокаивал, а растравлял опасения короля Фердинанда, внушая ему, что следует предвидеть вооруженное вторжение, в котором Неаполю уготована некая немаловажная роль или даже особая миссия.

вернуться

31

Перевод Ю. Денисова.