Добровольцем в штрафбат. Бесова душа, стр. 64

Видению, казалось, не будет конца. Это не было затянувшимся наваждением. Но то, что ему сейчас представлялось, не могло мниться в здоровой жизни и стало неотъемлемым от ночной теперешней жизни.

Снова возникали знакомые люди. Они высвечивались, словно лучом ручного фонарика, из долгого фронтового бытия. Верзилистый старшина Косарь держал в руках винтовку и указывал на стрельбище на мишень. Лейтенант Шумилов в уголке блиндажа что-то «умное» записывал в толстый блокнот Вася Ломов «ваккуратно» набивал черный диск автомата патронами. Подполковник Исаев прокручивал большим пальцем колесико зажигалки. Вдруг Федор увидел себя. Он сидит на краю вырытой могилы, запрокинув голову к небу, и слушает соловья из ближнего леса. Каким же счастливым может быть человек на свете!

Федор вздрогнул, испуганно оторвал голову от подушки, ясно увидел стекольчатую грань графина с застывшей водой и весь застывший мир палаты. Ему захотелось закричать от отчаяния на весь госпиталь, на весь незнакомый город, на весь спящий мир.

Он с усилием перевел дух, потянулся головой к алюминиевой кружке — стиснуть зубами ее край, затушить водой нахлынувший жар видений. Хотя бы ненадолго отстраниться от них — таких ядовито-живых, обостренных ночной тишиной, лунным светом, тенью старого вяза.

Когда стало светать и вылинял лунный глянец и рассеялась тень вяза, Федор, измученный долгими мыслями, забылся. Веки отяжелели. Он уснул. Но сон не давал отдохновения и безмятежности. Ему снилась рукопашная.

Опять то же заброшенное поле, тот же редкий осенний березовый лес под Селезневкой. Тот же рыжий немец с потной веснушчатой шеей. Немец кинулся на Федора, повалил наземь, занес над его грудью штык Но штыком не ударил. Взъяренный, с горящими глазами, он вдруг вцепился зубами в Федорову шею. Федор боли не чувствует, но чувствует рваную рану на шее и свою теплую кровь, которая льется ручьем. От тепла крови Федор весь обмяк, ослаб. Не может пошевелиться. Победно оскалив кусачие зубы, немец поднялся, отряхнул со своих штанов лесной мусор и грязь. Смеется довольный, штык закладывает в ножны. Видимо, добивать Федора не хочет. Пускай помучается. Затем немец и вовсе исчез. Федор лежит одиноко. Из прокушенной шеи по-прежнему хлещет кровь. Этой крови все больше и больше. Целая лужа! Федор все больше тонет в ней, но ни рукой, ни ногой двинуть не может. Вдруг птица, ястреб, с горбатым клювом, спустилась откуда-то с неба, острыми когтями вцепилась в Федорову грудь. Сверкая хищными глазами, ястреб тычет клювом Федору в живот. Распарывает кожу, хватает внутренности, вытягивает кишки. Федор боли не испытывает, но от страха обезумел. Хочет прогнать, сбить ястреба с груди, но руки влипли в кровавую лужу, как в болотную густую трясину — ни поднять, ни пошелохнуться. Федор собрал последние силы, чтобы крикнуть, позвать на помощь Захара или Васю Ломова, набрал воздуха в легкие — закричал, завопил. Забарахтался в красной трясине — и пробудился. Туман сна разом рассеялся. Федор из кровавой лужи сна провалился в явь, в госпитальную палату, на белую койку.

Казалось бы, кончился кошмар — радоваться бы пробуждению. Нет! Кошмар начинался только теперь.

Федор хотел поднять руку, потереть глаза, провести ладонью по вспотевшему лбу. Но рук не было! Он пробовал пошевелить ногами, потянуться, размять стопы. Но и ног не было! Напрягая мышцы спины, Федор отдирал голову от подушки, чтобы воочию увидеть: так ли это на самом деле. А убедясь в отсутствии рук и ног, ронял голову на подушку, мучительно закрывал глаза.

Постепенно явь прояснялась все отчетливее и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырех сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек

Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нем еще оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он — это в действительности еще не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определенно, без надежд, без сомнений, видел свое малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он — он и есть! Федор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.

Федор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытье. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, — пускай что угодно, но где он — не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.

Постоянно хотелось курить. Об этом Федор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него тверденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Федор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам, — браточки фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?

11

В одном из коротких дневных снов Федору привиделась мать. Точь-в-точь повторилось сновидение, которое пережил он несколько лет назад в лагерном карцере возле покойника Лямы. Будто сидит мать беременная в горнице на лавке, под иконами в красном углу, а он рядом с ней, стоит на коленях. Жмется к матери. Она гладит его мягкой ладонью по голове и тихо рассказывает о том, как его рожала, какого нрава он был в младенчестве. Потом рассказ ее дошел до того места, когда, готовая сама ответить, она задала вопрос: «Ведь люди-то, знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? Скажи мне, ведь ты же знаешь». Он с нетерпением ждет ее ответа. Она отвечает, но он ни одного слова матери не может разобрать. Он изо всех сил старается услышать ее, понять. Но голос матери беззвучен, только немо движутся ее губы. И тут сон прорезает другой, не материн голос. Это медсестра кормит мичмана Ежова через трубочку и уговаривает его: «Еще немножко, родненький. Потерпи. Надо…» Пелена короткого повторного сна окончательно спадает.

В палате душно. За окном июльский знойный полдень. На лице Федора капли пота. Отволглые волосы липнут ко лбу — его русый волнистый чуб, который он тщательно зачесывал набок, собираясь на памятную вечерку. Он тогда стоял перед зеркалом в вышитой косоворотке, в подпояске с кистями, в начищенных сапогах на вымытом Танькой полу… Вся родная горница предстает перед внутренним взором Федора. Крепкий стол, широкие лавки, серебристый самовар у печки, зеленые стекла буфета, тонкая девушка с кувшином на материной вышивке.

Все тело у Федора в потной влаге, но он не хочет шевелиться, сталкивать с себя одеяло, обтирать о наволочку пот. Он снова закрывает глаза, пытается продлить сон. Заправдешного сна нет. Но в полудреме ему по-прежнему мерещится дом и мать.

Над красными клубами цветущей герани мать глядит в окно. Она часто глядела в окно вдоль улицы, когда отец уезжал на работы в другие деревни. Ждала его возвращения. Теперь она ждет не усталого, наработавшегося отца, не проворную Таньку — она ждет единственно Федора. Ждет, глядит в окно против закатного солнца. Наконец она вздыхает, подходит к кадке, снимает ковш, который висит на венце. Да воды-то попить в кадке и нету почти — тоненько блестит на донышке. Мать берет ведро, идет из избы к колодцу.

С колодезного барабана, мельтеша звеньями, стекает цепь. Ведро летит вниз, в глубь сруба. Шлепок — барабан останавливается. Покачивается цепь. Ведро захлебнулось. Мать берется за рукоятку, чтобы накручивать напряженную цепь на барабан.

— Здравствуешь, Лизавета! — в этот момент окликает ее бабка Авдотья, останавливаясь у калитки.

Мать оборачивается к ней, кивает головой, здоровается.

— Пошто сын с войны не приходит? — спрашивает в затеянном разговоре бабка Авдотья. — По картам-то гадали — все ладно получается. Не убитый он.