Добровольцем в штрафбат. Бесова душа, стр. 62

Не ругай меня, мамаша,
Не ругай ты грозно.
Ты сама была такая —
Приходила поздно.

В траве щелкал сверчок. Щелкал и щелкал — то ли по беззаботной привычке, то ли с каким-то призывом. А если вслушаться глубже, то от леса донесется голос кукушки. Чего она там кукует и сколько накукует? — все равно все неправда. А вот соловьи в роще уже отпели, выплеснули свои голосистые силы и притаились до будущей весны. Сирень тоже отцвела. Если прежде с окраинной дороги хорошо различалось белое облачко расцветших веток, то теперь грозди порыжели, пообсыпались. Белое облачко потухло.

Ольга с мольбой глядела на угор, на теряющуюся в сумерках дорогу. Что-то шептала. Всякий раз — разное. Но всякий раз — с одним именем в словах и с одним желанием. Она растворялась в этом шепоте и в этом желании, доводила себя до исступления… Она встретит Федора ласково-ласково. Она ни от кого не будет скрывать свое чувство. После четырех лет разлуки она без слов подойдет к Федору — вся открытая, вся принадлежащая ему — обовьет его шею руками, прижмется к нему, будет целовать его волосы, лицо, гимнастерку.

Гасла заря, обжигавшая облака над горизонтом. Темнело. Тихло. В небе мерцали звезды.

Ольга еще раз с напряжением вглядывалась в потемочную даль дороги и шла домой. Шла по той же овражной тропке, посырелой теперь от росы, — задумчивая, медлительная. «Последний паром через Вятку уже ушел. Теперь до утра не будет. Зато на дню бывает несколько паромов».

В конце концов, измотав себя безызвестностью, Ольга отправила по старому фронтовому адресу Федора конверт на имя командира части. Внутрь она положила письмо для Федора и лист с обращением к «товарищу командиру», написанным крупными печатными буквами.

«Очень прошу вас: если Федор Егорович Завьялов служит где-то в другом месте, разыщите его, пожалуйста, и переправьте мое письмо. Или сообщите мне его новый адрес».

«…Жду тебя, Федор, днем и ночью. Если понадобится, и .еще сто лет буду тебя ждать. Только отзовись, напиши. Только возвращайся. Жду, когда ты меня обнимешь…»

9

Военврач капитан Малышев, заведующий хирургическим отделением госпиталя, оторвал взгляд от разложенного на столе письма и потянулся к пачке «Казбека». Он дунул в мундштук папиросы, прикурил и забыто держал в руке зажженную спичку, снова глядя на страницу. Спичка напомнила о себе легким ожогом пальцев. Малышев встрепенулся.

— Жду, когда ты меня обнимешь, — вслух прочитал он, сделал обильную затяжку и тихо ответил на последнюю строчку написанного: — Нет, милая девушка, он тебя уже не обнимет. Нечем ему тебя обнять.

Малышев сложил письмо, спрятал в карман своего халата, сломал в пепельнице недокуренную папиросу и вышел из кабинета.

По одну сторону длинного светлого коридора располагались палаты, по другую — большие окна, выходившие в госпитальный сквер. Проходя мимо окон, Малышев посмотрел на бюст Сталина посреди центральной клумбы и на скамейку — ближнюю от бюста. На этой скамейке недавно застрелился майор Куликов, всполошив весь госпиталь. Наконец-то майор исполнил то, чего в открытую замышлял и от чего не смог отказаться. Он застрелился из маленького пистолета, трофейного «вальтера», — в висок. Где он раздобыл оружие, оставалось пока секретом и, похоже, к этому секрету нельзя было найти ключей, хотя из комендатуры приходил следователь и собирал чьи-то свидетельские показания. Одна из версий лежала на поверхности: пистолет ему оставил кто-то из дерзостных однополчан, так как незадолго до выстрела несколько офицеров из эскадрильи, в которой служил Куликов, навещали его. Однако «вальтер» мог попасть к майору и другим путем: оружие после Победы имелось не только у военных, но и у мародеров и мешочников, и поэтому… Впрочем, капитан Малышев об этом почти не задумывался. Главное — факт: майор Куликов покончил с собой.

Истребитель Куликова прошили немецкие зенитки, но и в подбитой машине летчик удерживал курс. Ему удалось вернуться на аэродром, посадить машину на полосу Обгорелого, раненного майора вытащили из кабины за минуту до взрыва горящего самолета.

— Таким жить я все равно не стану! — фальцетом кричал Куликов, когда, чуть окрепнув, приковылял к зеркалу и увидел себя частично разбинтованного. Возбужденный, трясущийся, он буквально вылазил из кожи, хотя живой кожи на нем осталось наполовину.

— Где мой пистолет? Капитан! Я вас спрашиваю! Где мое личное оружие? Если вы трус, то я никогда не был трусом! Я приказываю вам: вернуть мне оружие! Я боевой летчик! Я имею на это право! Я вам приказываю как старший по званию! — неистовствовал майор перед Малышевым, кричал, хотя это только ему казалось, что он кричит: на самом деле он только негромко, зовуще голосил.

Малышеву было горько слушать обвинения в трусости, но еще горше глядеть на этого отважного, безумствующего человека, который внешне уже мало походил на привычного человека. Обезображенный огнем, с одним глазом, без волос, без ушей, с отрезанным носом, — кое-как слепленный, ушитый, залатанный на операционном столе. Военврач молча сносил взвинченные оскорбления горемычного летчика, надеясь, что главный лекарь Время пусть не во власти изменить его лицо, но во власти дать силу его сердцу; что майор поосвоится к самому себе и ухватится за какой-то продолжительный интерес в жизни.

Этого не случилось. Майор оказался тверд и решителен в своих счетах с жизнью, а в предсмертной записке остался воинственным и непреклонным. На клочке газетного поля завещал надпись: «Мы все равно победили!» И наверное, не случайно застрелился вблизи каменного Сталина.

— Самоубивец-то очень нервозный был, — нечаянно услышал Малышев на похоронах майора слова госпитального плотника.

— Он не самоубийца! — тихо и строго сказал тогда Малышев, обернувшись к нему.

«Нет! Он, разумеется, не самоубийца, — повторил про себя Малышев, идя сейчас по коридору. — Он просто остался там, на фронте. Война отняла у него не красоту, она отняла и навсегда оставила себе его дух. Пуля из «вальтера» только дорешила решенное. Погиб майор Куликов в небе над Германией, а сюда его привезли уже не для жизни…» Тут Малышев поймал себя на странной мысли: зачем он доказывает себе то, что уже однажды себе доказал? Получалось, что он пробует доказать и объяснить про майора Куликова кому-то еще. Может быть, той незнакомой девушке, чье письмо он нес адресату?

Малышев подошел к последней палате. Она находилась в торце коридора, имела самый большой порядковый номер, но в обиходе медсотрудников нарицательно звалась «последней» совсем по другой причине. Больные здесь лежали с «последними стадиями» ранений, увечий, ожогов. Жили или доживали на острие. После самоуничтожения летчика Куликова таких пациентов осталось трое. Мичман Ежов дотягивал крохотный отрезок на этом свете. У него размозжены челюсти, он ел через трубочку, вернее, его кормили так сестры, и к тому же у него развивалась опухоль на пищеводе. Водитель с «катюши» Зеленин, раненный в позвоночник, перенес две операции и дожидался очередной. Шансы на спасение у него оставались, но на горизонтальное — лежачее — положение он был приговорен пожизненно. Третьим числился Федор Завьялов. Он мог жить еще очень долго. Его жизни теперь уже не угрожало ничто…

Войдя в палату, Малышев громко поздоровался. На его бодрительный голос никто не отозвался. Ежов и Зеленин и не могли отозваться, а Федор, повернув к врачу голову, сделал беззвучное движение губами. Он теперь говорил вслух редко, очень редко, по самой исключительной необходимости. Малышев прошелся между коек, не спрашивая больных про самочувствие (в этой палате он никогда не задавал такого вопроса), — и заговорил о постороннем:

— Жарковато… Грозу бы хорошую. После грозы воздух благородный.

Он остановился у раскрытого окна. За окном изнывал от зноя, спасая других своей тенью, старый вяз с узловатым темным стволом и широкими иззубренными листьями. Опершись руками на подоконник, Малышев постоял в раздумье и, все еще не решив, как ему поступить с письмом, подсел на стул возле Федора.