Добровольцем в штрафбат. Бесова душа, стр. 31

В гурьбе тех, кто жался к выходу одной из теплушек, был Федор Завьялов. Держась за доску-поперечину правой рукой, на которой синела незамысловатая татуировка — закат или восход солнца (одинаково можно трактовать этот растиражированный зэковский сюжет), он щурился на молодо-зеленую, простористую луговину под ярким полуденным светом. Как все окружающие, которые балабонили и невзначай оттирали его от панорамного обзора, он тоже испытывал зыбкое упоение короткой, дофронтовой свободой. Радовался легкокрылым мечтам.

Человек о дурном мечтать не способен, это ему естеством, самой природой заказано. Если помышляет он о чем-то худом, предосудительном или страшном — так это уже не мечта, а корыстный расчет или болезнь. Мечта человеку — самая светлая подруга по всей жизни! Смерть — верная угрюмая спутница, всегда в досягаемой близи. Мечта же ветрена, летуча, но добра и жизнерадостна. И всепрощаема за свою несбыточность. Потому что угодна человеку по край бытия…

— …Идет, значит, служивый по лесной тропке и настигает бабку с вязанкой хвороста. — Федор тоже прислушался к анекдоту одного из соседей-потешников. — «Как мне, бабка, на большую дорогу выбраться?» — спрашивает. «Да нам по пути, мимо избушки моей», — отвечает бабка. «Тогда садись ко мне на плечо, я тебя вместе с вязанкой и донесу». Забралась бабка к служивому на плечо, и понес он ее. Выходят на полянку. Стоит избушка, на коньке сова сидит, на крыльце черный кот ходит. «Ты, бабка, случаем не колдунья?» — спрашивает служивый. «Она и есть. И за то, что ты помог мне, выполню три твоих желанья. Чего хошь?» — «Коня хочу доброго с дорогой сбруей, дом-пятистенок и жену красавицу!» — «Так все и будет, служивый. Как из лесу выйдешь, там у березы ждет тебя конь. А в родной деревне приготовлен тебе дом с хоромами и жена красавица…» — «Ну, спасибо тебе, бабка. Век не забуду». — «Погоди, служивый. У меня до тебя тоже просьба имеется. Ублажи меня, старушку, перед смертушкой. Не откажи. Переспи со мной…»

— Эхма, да бабка-то не промах!

— Палец в рот не клади!

— Старая потаскунья!

Рассказчик усмехнулся и продолжал:

— Ну, а служивому что? Он, значит, за такие ее подарки и рад стараться. Повалял как следует. Удоволил бабку по самую смертушку… А потом, значит, поскорей собрался да по указанному маршруту. Хочется — к коню, к дому, к жене-красотке. Побежал, торопится, а бабка ему в спину смотрит и головой качает: «Такой большой, а в сказки верит…»

Мужики дружно загоготали.

Железнодорожное полотно накренисто, по дуге, выводило состав из зеленых обочин лиственного — уже совсем не таежного — леса на степной простор. Впереди, искристая от солнечных бликов, пласталась между береговых ветел синеватая река.

Она магнитила к себе взгляд, и голоса у открытых дверей теплушек смолкали. Речной плес, серединная быстрина, внешне не заметное, но почти осязаемое течение воды цепенило людей, давало время на передышку — побыть наедине с собой, помолчать-подумать с оглядкой в невозвратимое. Вода притягивала общий взгляд, несла какую-то и всеобщую думу: сомнение и надежду.

Как все равнинные русские реки, скромные и глубоко задумчивые, была она схожая с Вяткой, словно ее сестренница, словно ветвь единой русской реки. Береговой ивняк Светлые песчаные косы. Темная некрашеная лодка, носом вытащенная на мыс. Вдалеке видать паромную переправу. Белые бакены, как большие поплавки, метят судоходное русло.

Да неужели это все может достаться какому-то немцу? Который тут не живал? Который у этой реки не рабатывал? Который русского слова произнести не может?

Состав отгрохотал по гулкому железнодорожному мосту, река осталась позади, а перед глазами открылось на холме небольшое село с церковкой из красного камня. Высоко поднимались над глиняными хатами с соломенной кровлей пирамидальные тополя. Сады утопали в бело-розовом цвету распустившихся бутонов вишенника и яблонь. Где-то далеко, за спиной, родное Раменское, должно быть, тоже принарядилось невестиным цветом.

Дальше состав полз мимо кладбища. Нарядное от светлой зелени, от майского белоцветья, выглядело оно островком спокойствия, равенства и порядка. В каждом кресте — напоминание и укор. К чему стремишься, за что страдаешь, дурачина-человечина? Жизнь так коротка! Вразуми себя и вразумление дай врагам своим…

Со стороны кладбища по тропке шел мужик с лопатой на плече, в кепке, в темной косоворотке, в сапогах. Возможно, могильщик — ежели с лопатой… Федор подался чуть вперед из открытых дверей теплушки. Мужик был очень похож на отца. Даже странное сомнение закралось на миг в Федора. Уж не отец ли идет, неведомо как сюда попавший? Куда идет, зачем идет? Нет его больше. Нынче уж по нем годины. Его как раз в мае убило.

2

Похоронку принесла в дом Завьяловых почтальонша Дуня. Отдала ее Елизавете Андреевне бессловесно, обтерла кончиком головного плата губы и поскорее подалась из избы, чтоб не видеть чужого страдания.

«Смертную» бумагу Елизавета Андреевна подспудно ждала с первого дня разлуки с Егором Николаевичем. Мучаясь неотвязным предчувствием и кляня себя за это, ждала обреченно, — ждала сквозь преграду сокровенной надежды, сквозь заслон ежечасной мольбы. То ли само прощание с Егором Николаевичем сулило ей вдовью участь, то ли чуткое женское сердце знало наперед о таком исходе. Еще не прочитав текст в листе, Елизавета Андреевна в движениях почтальонши Дуни прочитала смысл. И бумага была уже не известием, а подтверждением. Имя, фамилия и пять букв, слитых в короткое зловещее слово «погиб».

— Егор! — вскрикнула она, будто позвала мужа. Но на самом деле окликнула вселенскую пустоту.

Танька подскочила к матери, заглянула в похоронный лист, отпрянула, недоверчиво уставившись на материны плечи, которые затряслись в плаче. И вдруг завизжала:

— Не… Не-е-е! — Выбежала опрометью из избы.

Лишь к вечеру Елизавета Андреевна, призвав к себе в помощницы бабку Авдотью, с повсеместным опросом попадавшихся людей, разыскала Таньку у ручья. Она сидела на поваленной лесине, обхватив ручонками колени, глядела на воду чистыми, незаплаканными глазами. Онемелая, будто зверек. Елизавета Андреевна и бабка Авдотья насилу уговорили ее вернуться в дом. Танька все время молчала, а когда к ней притрагивались, то испуганно шарахалась и косилась диковатыми глазами.

А на другой день случилась горькая интрига — как едучая соль на живую кровоточащую рану. Следом за похоронкой пришло письмо от живого Егора Николаевича. Почтальонша Дуня вручила его Таньке. В нем он скупенько писал о своей военной службе, всем кланялся, передавал приветы. Ополоумевшая Танька бегала по избе, размахивала испещренным отцовским листком, выкрикивала матери:

— Похоронка-то враная! Браная! Жив тятя! Он просто на войне потерялся где-то, а его за мертвого приняли. А он жив! Жив! Видишь вот! Пишет!

Танька взвизгивала, пускалась в сумасшедший скач, до смерти перепугав Елизавету Андреевну. Но когда безумствующая радость выплеснулась, Танька бросилась на грудь к матери, сорвалась на громкий, захлипчивый рев. Наконец-то признала, что с отцовой «треуголкой» приключилось в дороге что-то замедлительное, а для похоронки путь оказался прямее.

В письме к Федору в лагерь Елизавета Андреевна все описывала подробно и мужественно. Попутно сообщала — опять же ровно, без слезной жалобы в строчках, — что перемогаются они с Танькой «кой-как», что «настоящего хлеба» давно не пекли. Но в конце письма Елизавета Андреевна будто бы не удержалась, сломала тон, и строчки, казалось, заплакали в голос: «Убили, Фединька, отца-то. Убили. Ты хоть себя сбереги. Сбереги, слышишь ли? Вернись домой!»

Год назад, в лагере, известие о гибели отца не пробудило в Федоре глубокой сыновней скорби. Отец все еще оставался каким-то далеким, пусть и родным, но не приросшим к сердцу человеком. Не было к нему малейшей обиды и крохотного упрека, но и оглушительного горя потери тогда не почувствовалось. Но теперь, когда сам ехал на фронт, об отце Федор вспоминал часто. Ему даже казалось порой, что перенимает отцовы дорожные чувства.