Добровольцем в штрафбат. Бесова душа, стр. 19

«Уходи! Задавит! Уходи!» — безголосо выкрикнул внутри себя Федор.

Доходяга поднял голову на идущую на него ель, но даже не рванулся в сторону, наверное, все инстинкты околели в нем. Ветвисто-широкая ель рухнула наземь, пружинисто смягчила лапами удар, пошевелилась еще, будто в агонии, и замерла. Она наглухо накрыла доходягу, обняла ветками, безжалостно удавила в объятиях. Тот даже не пискнул.

— Пойдем поглядим, — сказал Федор, взволнованно дыша. Он и сам на мгновение побывал под падающей елью, но, в отличие от доходяги, успел выскочить…

— Чего глядеть? От него труха осталась. Отмаялся человек Нам-то с тобой не слаще, — пробурчал Волохов, стал дергать пилу в одиночку, но тут же и бросил впустую жечь силы. Заговорил колюче, злее, чем прежде: — Довели народец! Сам на плаху голову кладет! Смертушки ищет… То междоусобной войной, то тюрьмой изводят. Власть-то хуже напасти сделалась! Чума пройдет — народец выкосит. Самоуправец на трон залезет — хуже чумы выйдет.

Федор глядел, как несколько зэков, собравшихся возле поваленной ели, пытались высвободить из-под нее несчастного дохлеца. К месту события подскочил и бригадир Манин, размахивал руками, чего-то указывал, доносился его резкий голос:

— Пускай лежит, дурья башка! После распиловки вынем… Скоко нарубили, ты говоришь?… Пока нормы не будет, на зону ни шагу!

Волохов сел на пень поблизости, достал свой табачный мешочек, наскребал из скудных сусеков на закрутку. Снова заговорил, тише, ровнее, но столь же непримиримо. Под толстыми бровями с седыми крапинами черно вспыхивал злой взгляд.

— С Николашки малахольного все повалилось. Ни рассудка, ни воли — как ковыль в степи по ветру… Уродец на троне с рожей благообразной. Россию защитить не мог, престол свой похерил. Войну с япошками проиграл, на германском фронте погряз. От трона отрекся, а ведь помазанник Божий! И Россию, и Бога предал, как Иуда… К бабе своей, инородице, распутника Гришку допустил, нечисть во дворце пригрел. От Николашки везде и плесень поползла… Хилому орлу дятлы красные голову свинтили, теперь сами народец долбят. Сучье семя!

Почти неразлучно находясь с Волоховым, доверительно пребывая с ним в одной лямке, Федор многое узнает из петлистой полувековой биографии напарника. Выходец из крестьянской семьи архангельского середняка, в юные годы Семен Волохов преуспел в грамотействе. Потому и дерзнул, как когда-то Михайло Ломоносов, податься в Петербург, искать ученого поприща. В столичном студенчестве он, однако, числился недолго: разразилась Первая мировая и Волохов истовым патриотом стал под штандарт царской армии. В германскую дослужился до офицерского чина и носил за доблесть Георгиевский крест. Но с той же германской, захлестнутой мутью революционных приливов, невзлюбил безволье царя, трусость белоруких чинуш, всю барскую государственную челядь. В конце концов боевая тропка вывела Волохова на нетвердую в ту пору большевистскую почву. Гражданскую он завершал на стороне красных, щипал на севере антантовских друзей-недругов. Во времена нэпа Волохов жил в Питере, служил по железнодорожной части и существовал безбедно и весело. Но когда нэпманов «причесали», а крестьянин отец подпал «под раскулачку» и был обобран как липка, он вознегодовал на чинимый властями строй. «Николашку свергли, а народец посулом купили. Проста штука, да безотказна! Народец-то как баба. Наобещай ей с три короба — она и замуж за тебя выскочит. Потом знай грузи воз сколько хочешь да стегай кнутом. Из хомута не вылезешь. Черта с два! Красный-то хомут туже царского! Его снять — когда голову срубят…» За резкое витийство с пряными словечками не сносить бы Семену Волохову головы от неизбежного политического доносительства. Но повезло. Он угодил в заточение по уголовному делу — еще до плодовитых на тюрьмы и казни предсороковых годов.

В такой волоховской хронологии упускалась одна подробность. «Да неужель ты, Семен, игрок?» — удивлялся на него Федор, когда эта подробность стала ему известна. «В каждом доме есть пыльный угол, сколько блеску ни наводи, — с усмешкой отвечал Волохов. — И всяк человек живет со своей заморочкою. У одного с бабами вечные нелады. Другого жадность снедает. Третьего водка губит. А меня хлебом не корми — дай сыграть…» Семен Волохов стяжал славу заядлого игрока. Не картежника. С первых же дней появления в Петербурге его пленил бархатно-зеленый прямоугольник бильярдного стола с желто-белыми из слоновой кости шарами. У бильярдной лузы он однажды ударился об заклад с чопорным красноармейским комдивом. Пари выиграл, под орех раскатав военного в нескольких бильярдных партиях. Униженный комдив с досады оскорбил победителя гнусным словом. Волохов не стерпел — увесистым концом кия хватанул обидчика по бритому черепу, нанес увечье, а вступившемуся за начальника юнцу адъютанту под запал сломал нос. На суде Волохов вел себя вызывающе смело, будто сам судил потерпевших, и казенными харчами обеспечил себя на немалый срок

— Эх, парень! — вздохнул Волохов, поднимая неминуемую пилу. — Пилить не перепилить нам это бревно. Опять война с немцем началась. Тут уж нашему брату спуску не жди. — Он поглядел на вырубку, где под хвойным саваном покоился доходяга.

Федор автоматически потянул черенок пилы, но усталости после увиденной смерти прибыло втрое, а сосущая пустота в животе стала еще ненасытнее.

И все ж это было только начало…

Когда по указке лагерного управления, ввиду военного времени, подняли лесоповальные нормы, когда по велению всевышней канцелярии — то ливневой стеной, то обложной моросью — сорвались дожди, тогда терпение и силешки таяли с убийственной быстротой.

Дождь почти бесконечно шебуршал в ежистой хвое, кропил серую полировку луж в колеях и канавах, застойной висячей влагой полонил лагерные делянки. Тайга просырела. Просырели и зэковские фуфайки, нательное белье сделалось волглым. У Федора началась лихоманка. У него слезились глаза, в груди противно прело, будто в легких — труха. Кашель вырывался утробно-чахоточный, все мышцы раскисли, разжидились, как дорога от проливней. Он двигался в механическом подчинении — дергал пилу с помраченным умом. Видать, неспроста ему кинулся в глаза исхудалый, изболевшийся до черноты доходяга. Видать, что-то предвещающее он бессознательно усмотрел в нем.

Когда первый заморозок закатал пузырястым ледком лесные канавы, когда первая пороша и вместе с ней оттепель превратили дорогу на вырубку в чавкающую хлябь, Федор лишь на шаг отделялся от безнадежных лагерных фитилей.

18

Ему хотелось спать. Но спать сейчас рано. Нельзя. Скоро, перед отбоем, погонят из барака на холод, на построение и перекличку. После короткого забытья ему, занедужившему, раскачиваться будет трудно. Лучше сомкнуть веки, когда обратно загонят в барак и запрут снаружи двери до ледяного стука утренней колотушки.

Федор кутался в истертое одеяло с бахромчатыми краями, укрывал ноги телогрейкой. Время от времени его охватывала простудная дрожь, стучали зубы, по спине роем ползли ознобные мурашки. Когда дрожь утихала и наплыв тошнотворной мути от голода спадал, Федор, как щепка на реке, плыл по нудному времени, перекатываясь через гребни обрывочных случайных воспоминаний. Полуотстраненно наблюдал жизнь барака.

По широкому проходу между нар, попыхивая папиросой, прохаживался насмешливый, стройный и по-своему элегантный вор Артист. Он разглядывал тетрадь с рисунками художественных зэков, где голые бабы принимали занятные срамные позы, иногда совокуплялись с мужиками. Где-то в лагере тыркал движок, электрическая лампа то горела полным накалом, то печально съеживала свет. Артист в такие моменты замахивался на лампу тетрадью.

Посреди барака у горящей печки, под которую приспособили огромную стальную бочку с длинным коленом трубы, грелась кучка заключенных. Четверо блатарей на застеленных ватными одеялами верхних, привилегированных нарах резались в «очко».

Невдалеке от Федора, наискосок, сидели двое приятелей, Костюхин и Бориславский, неслышно переговаривались друг с другом. Костюхин что-то чертил пальцем на корочке книги и объяснял. Бориславский кивал головой и поглаживал разложенную на коленях вязаную полосатую безрукавку, похожую зебристым рисунком на матросский тельник Новой безрукавкой он разжился сегодня, для тепла, — выменял в бабьем бараке за кулечек подсолнухов, перепавших ему по счастливому случаю. Обоих приятелей тюрьма вобрала в конце тридцатых по расхожей политической статье. Костюхина смерч борьбы с классовыми врагами вырвал из-за стола издательского учреждения, Бориславского «пятьдесят восьмая» притянула как шпиона от университетской кафедры, с которой он вещал студенчеству о марксизме, преданно служа этому учению с младых лет, с первой ленинской «Искры».