Похититель теней, стр. 15

Я сочинял истории про пиратов. Клеа учила меня говорить руками, и я постигал поэзию этого языка, мало кому понятного. Привязанный к перилам башенки, наш орел взмывал все выше и кружил на ветру.

В полдень мы с Клеа, прислонясь к стене под фонарем, делили на двоих завтрак, приготовленный мамой. Мама знала – мы никогда не говорили об этом по вечерам, но она догадалась о дружбе, связавшей меня с девочкой, которая не разговаривает, как называли Клеа в городке. С ума сойти, до чего взрослые боятся слов. По мне, так «немая» звучит гораздо красивее.

Иногда после завтрака Клеа засыпала, положив голову мне на плечо. Это, наверно, было лучшее время дня, когда она всецело доверялась мне. Потрясающее чувство, когда вам кто-то доверяется. Глядя на нее, спящую, я думал, обретает ли она дар речи в снах, слышит ли свой чистый голос. Под вечер, расставаясь, мы каждый раз целовались. Шесть незабываемых дней.

* * *

Короткие каникулы подошли к концу, мама начала собирать чемодан, пока я завтракал. Скоро нам предстояло покинуть гостиничный номер. Я упрашивал остаться подольше, но маме пора было в обратный путь, чтобы не потерять работу. Она обещала, что мы снова приедем сюда в будущем году. За год столько всего может произойти.

Я пошел проститься с Клеа. Она ждала меня у маяка и, сразу поняв, почему у меня несчастное лицо, не захотела подниматься со мной наверх. Жестом она велела мне уходить и отвернулась. Я достал из кармана письмо, которое тайком написал накануне, – короткое письмецо, но в нем я открыл ей все мои мысли. Она его не взяла. Тогда я схватил ее за руку и потащил к пляжу.

Ногой я нарисовал на песке половину сердца и, свернув листок письма воронкой, воткнул его в середину рисунка. И ушел.

Я не знаю, передумала ли Клеа, закончила ли она мой рисунок на песке. Не знаю, прочла ли она мою записку.

* * *

На обратном пути мне вдруг захотелось, чтобы она ничего не читала, чтобы мое письмо унес прилив. Наверно, я застеснялся. Я писал, что каждое утро, просыпаясь, буду думать о ней, обещал, что, засыпая, буду видеть ее глаза, такие огромные в непроглядной ночи, как будто старенький маяк, гордый тем, что больше не одинок, вновь зажег свой фонарь. Все это, верно, выглядело неуклюже.

Мне оставалось наполнить копилку воспоминаний на год вперед, сделать запас счастливых минут на осень, когда тьма сгустится над дорогой в школу.

В классе я решил ничего не говорить: рассказывать о Клеа, чтобы позлить Элизабет, было мне уже неинтересно.

Мы больше не вернулись в этот курортный городок. Ни на будущий год, ни потом. Я больше ничего не знал о Клеа. Я думал было послать ей письмо до востребования: «Заброшенный маячок в конце дамбы». Но написать этот адрес уже значило бы выдать тайну.

Два года спустя я поцеловал Элизабет. У ее поцелуя не было вкуса меда, и клубники тоже, лишь легкий привкус реванша над Маркесом, с которым я к тому времени сравнялся ростом. Три года быть бессменным старостой класса – это, как-никак, приносит популярность.

На следующий день после того поцелуя мы с Элизабет расстались.

Я решил не выставлять свою кандидатуру, и вместо меня избрали Маркеса. Я охотно уступил ему свои функции. В политике я окончательно разочаровался.

Часть II

1

Страх темноты сменился страхом одиночества. Я не люблю спать один, а между тем живу в полном одиночестве в тесной квартирке под крышей многоэтажного дома неподалеку от медицинского факультета. Вчера мне исполнилось двадцать лет. Отметил я их, не успев ни с кем подружиться, – все из-за того же отставания в возрасте, что и в школе. Да и плотное расписание на факультете не оставило на это времени.

Мое детство два года назад осталось за каштаном на школьном дворе, в том маленьком городке, где я вырос.

В день вручения аттестатов мама сидела в зале – коллега подменила ее на работе ради такого случая. Я мог бы поклясться, что видел силуэт отца вдалеке, за оградой, но, возможно, мне просто почудилось, ведь у меня всегда было чересчур богатое воображение.

Мое детство осталось на дороге к дому, где струились по плечам осенние дожди, на чердаке, где я разговаривал с тенями и рассматривал фотографию родителей той поры, когда они еще любили друг друга.

Мое детство осталось на перроне вокзала, где я прощался с моим лучшим другом, сыном булочника, и обнимал маму, обещая, что буду приезжать к ней так часто, как только смогу.

На том перроне мама плакала. На этот раз даже не отворачиваясь. Я больше не был ребенком, которого она хотела оградить от всего, в том числе от своих слез, от этой печали, которая так и осталась с ней навсегда.

Высунувшись из окна вагона, когда состав тронулся, я увидел, как Люк взял ее за руку, утешая.

Все в жизни шло наперекосяк, в этом купе должен был ехать Люк, это ведь у него были большие способности к естественным наукам; и из нас двоих именно мне, а не ему, следовало остаться на перроне с медсестрой, посвятившей всю жизнь людям, и в первую очередь сыну.

* * *

Четвертый курс медицинского факультета. Мама вышла на пенсию и работает теперь в муниципальной библиотеке. По средам она играет с тремя подругами в белот.

Она пишет мне часто. Между лекциями и ночными дежурствами я не всегда успеваю ей отвечать. Дважды в год, осенью и весной, она приезжает меня навестить. Останавливается в маленьком отеле в двух шагах от университетской больницы и ходит по музеям, пока не закончится мой трудовой день.

Мы с ней гуляем вдоль реки. Во время этих прогулок она расспрашивает о моей жизни и дает тысячу советов о том, как стать врачом, любящим людей, – в ее глазах это не менее важно, чем быть хорошим врачом. Она их перевидала много за сорок лет работы и с первого взгляда отличает тех, для кого карь ера превыше пациентов. Я слушаю молча. После прогулки я веду ее в ресторанчик, где ей нравится, и она всегда рвется сама заплатить за наш ужин. «Потом, когда ты будешь доктором, пригласишь меня в шикарный ресторан», – говорит она, отнимая у меня счет.

Черты ее изменились, но в глазах плещется все та же вечно молодая нежность. Родители стареют до определенного возраста, когда их образ застывает в нашей памяти. Достаточно закрыть глаза и подумать о них, чтобы увидеть их прежними, как будто наша любовь к ним способна остановить время.

Каждый раз, приезжая, она старается навести порядок в моей берлоге. После ее отъезда я нахожу в шкафу запас чистых рубашек, а на кровати свежие простыни, запах которых напоминает мне комнату моего детства.

Письмо, которое она когда-то написала по моей просьбе, и фотография, найденная на чердаке, всегда рядом со мной, на тумбочке у кровати.

Когда я провожаю ее на вокзал, у вагона она обнимает меня так крепко, что каждый раз мне становится страшно: вдруг мы больше не увидимся? Я смотрю вслед уходящему по езду, он мчится в городок, где я вырос, к моему детству, до которого от того места, где я живу теперь, шесть часов пути.

Через неделю после ее отъезда я всегда получаю письмо. Она рассказывает о поездке, о партиях в белот и о том, какие книги, по ее мнению, следует немедленно прочесть. Но я, увы, читаю только учебники по медицине, а по ночам повторяю материал, готовясь в интернатуру.

Я дежурю попеременно в отделении «Скорой помощи» и в педиатрии, и мои пациенты требуют много внимания. У меня хороший заведующий, профессор, которого все боятся: он готов накричать на любого из нас. За малейшую небрежность, за любую ошибку. Но он передает нам свои знания, а мы этого от него и ждем. Каждое утро, начиная обход, он не устает повторять нам, что медицина – не профессия, а призвание.

В обеденный перерыв я покупаю в кафетерии сандвич и сажусь где-нибудь в саду у нашего корпуса. Иногда я встречаю там моих маленьких пациентов, тех, что выздоравливают. Они дышат воздухом в сопровождении своих родителей.