Слепящая тьма, стр. 11

10

Рубашов прижался лбом к стеклу и посмотрел вниз, на тюремный двор. У него, от хождения взад-вперед, гудели ноги и кружилась голова. Часы показывали без четверти двенадцать, а Пиету он вспомнил около восьми — четыре чaca беспрерывной ходьбы. Но это нисколько его не удивило: он знал о дневных видениях одиночников и гипнотической отраве беленых стен. Молодой партиец, ученик парикмахера, однажды рассказывал Рубашову о том, как на втором году одиночного заключения, показавшемся ему особенно тяжким, он грезил наяву семь часов подряд и прошел без передышки двадцать восемь километров по камере всего в пять шагов длиной; при этом он стер себе ноги до крови, но ничего не замечал, пока не опомнился.

«Да, рановато», — подумал Рубашов, прежде у него начинались видения только через несколько недель одиночки. Он заметил и еще одну странность: ему почему-то привиделось прошлое; насколько он знал, узников одиночки одолевают видения их будущей жизни, а если они и вспоминают прошлое, то всегда — каким оно могло бы быть, и никогда — каким оно действительно было. Интересно, много ли еще неожиданностей готовит ему его собственный рассудок? Он знал по опыту, что близкая смерть неминуемо перестраивает психику человека и толкает его странные поступки, — подобно тому, как близкий полюс сводит с ума компасную стрелку.

Низкое небо предвещало снегопад; во дворе по узкой расчищенной тропке ходили в паре двое заключенных. Один посматривал на окно Рубашова — видимо, весть о его аресте уже распространилась по всей тюрьме. Вот он опять посмотрел вверх — изможденный человек с желтоватым лицом и рассеченной, «заячьей», верхней губой; он зябко кутался в летний плащ. Второй заключенный, немного постарше, вышел на прогулку в тюремном одеяле. Заключенные явно не разговаривали друг с другом; минут через десять прогулка кончилась; охранник с пистолетной кобурой на ремне увел их как раз в тот самый корпус, который возвышался напротив Рубашова, и, прежде чем дверь корпуса захлопнулась, изможденный арестант с заячьей губой еще раз глянул на рубашовское окно. Самого Рубашова он увидеть не мог — со двора окна тюремных камер наверняка казались совершенно черными, — но взгляд арестанта был странно пристальным. «Я тебя вижу, — подумал Рубашов, — но не знаю, а ты меня не видишь, но знаешь…» Он сел на койку и негромко простучал Четыреста второму:

кто на прогулке

Правда, он боялся, что тот оскорбился и теперь не захочет ему отвечать, но Четыреста второй не был обидчивым:

политические

сразу же откликнулся он.

Рубашов удивился: Заячья Губа больше напоминал бытовика-уголовника.

как вы,

спросил он Четыреста второго.

нет как вы,

ответил тот — и наверняка ехидно ухмыльнулся. Вторая фраза прозвучала громче — возможно, офицер отстукал ее моноклем:

заячья губа мой сосед четырехсотый его вчера опять пытали.

Рубашов потер пенсне о рукав, хотя и не собирался его надевать. Он немного подумал и вместо «за что» простучал:

как

паровая ванна,

ответил Четыреста второй и умолк. Рубашова избивали не один раз — в частности, во время последнего ареста, — но про нынешние методы он только слышал. Он знал, что любые ожидаемые мучения сильный человек способен вытерпеть; их, например, можно перенести, как хирургическую операцию без наркоза, — удаляют же людям больные зубы. Нестерпимы только непредвиденные муки, когда к ним нельзя заранее подготовиться, чтобы без ошибки рассчитать свои силы.

А хуже всего — леденящий страх, что скажешь или сделаешь нечто непоправимое.

Какое обвинение

политический уклон,

насмешливо ответил Четыреста второй.

Рубашов потер пенсне о рукав, надел его и вынул пачку папирос. Их оставалось всего две штуки.

а у вас как дела,

спросил он соседа.

неплохо,

простучал поручик и смолк.

Рубашов пожал плечами и встал, потом закурил предпоследнюю папиросу и опять начал шагать по камере. То, что ему предстояло перенести, сейчас, как ни странно, взбодрило его. Угрюмая подавленность неожиданно развеялась, голова стала ясной, нервы успокоились. Он вымыл руки, лицо и шею, прополоскал рот и вытерся платком. Попытался насвистеть какую-то мелодию, оборвал, закашлялся и весело рассмеялся: слух у него всегда был чудовищный. «Если бы Первый любил музыку, — сказал ему недавно один из друзей, — он бы непременно тебя расстрелял».

«А он и расстреляет», — пробормотал Рубашов, но сейчас в это не очень-то верилось.

Он закурил последнюю папиросу и принялся обдумывать грядущие допросы — чтобы выработать линию поведения. Он чувствовал ту же взволнованную уверенность, какую ощущал в студенческие годы перед особенно трудным экзаменом. Он попытался припомнить все, что слышал о пытке «паровой ванной». Мысленно представил себе — в подробностях — связанные с нею физические муки: ведь ничего сверхъестественного в них не будет. Главное, чтоб его не застали врасплох. Но он успеет приготовиться и здесь — как когда-то успел приготовься там, — его ни в чем не заставят признаться: скажет лишь то, что найдет нужным. Только скорей бы уж все началось.

Ему вдруг опять припомнился сон — о том, как старый таксист и Рихард гнались за ним на грохочущем паровозе, потому что он не расплатился с ними. «Теперь-то уж я расплачусь за все», — подумал он, криво улыбнувшись.

Папироса незаметно догорела до бумаги — он закашлялся и бросил окурок. Хотел раздавить его ногой, но раздумал и, подняв, приставил тлеющий огонь к тыльной стороне своей левой кисти, между двумя голубеющими жилками. Спокойно прижимая огонь к руке, он смотрел на секундную стрелку: операция длилась тридцать секунд. Он остался доволен собой — его рука ни разу не дрогнула, бросил окурок на каменный пол и снова принялся шагать по камере.

Глаз, прижимавшийся в коридоре к очку и внимательно следивший за ним, исчез.

11

Баландеры разносили одиночникам обед, рубашовскую камеру опять пропустили. Смотреть в глазок было бы унизительно, поэтому Рубашов так и не узнал, чем здесь днем кормят заключенных; но запах еды проник в его камеру — и показался ему весьма аппетитным.

Ему до тошноты хотелось курить. Добыть курево было необходимо: иначе он не сможет серьезно сосредоточиться; табак был ему нужнее еды. Минут через тридцать после обеда Рубашов начал барабанить в дверь. Старик-надзиратель не очень спешил: он пришел через четверть часа.

— Чего надо? — спросил он угрюмо, открыв дверь, но не входя в камеру.

— Я хочу купить папирос.

— А у вас есть тюремные талоны?

— У меня есть деньги, но их изъяли.

— В положенное время вам выдадут талоны.

— И сколько же на это полагается времени в вашем образцово-показательном заведении?

— Можете подать официальную жалобу.

— Вам известно не хуже, чем мне, что у меня нет ни бумаги, ни ручки.

— Для приобретения письменных принадлежностей надо иметь тюремные талоны.

В Рубашове подымалось злобное раздражение — дыхание участилось, стало затрудненным, — но он сейчас же овладел собой. Надзиратель заметил, что зрачки заключенного жестко блеснули за стеклами пенсне, и ему вспомнилось, что совсем недавно от этих глаз нельзя было спрятаться: портреты арестанта висели повсюду; надзиратель презрительно, по-стариковски усмехнулся и начал не спеша закрывать дверь.

— Старый пердун, — процедил Рубашов, отвернулся от надзирателя и подошел к окну.

— Я подам рапорт, — проскрипел надзиратель, — что вы оскорбляли при исполнении обязанностей. — Дверь камеры, лязгнув, захлопнулась.