Бродяги Дхармы, стр. 24

Около восьми вечера он высадил меня, и в лунной морозной тиши зашагал я по каролинской дорожке, наблюдая, как в небе надо мной реактивный самолет пересекает лицо луны, деля ее снежный круг пополам. Как хорошо, что на рождество я вернулся на восток, к снегам и огонькам в окнах одиноких ферм, к молчаливым сосновым лесам и полям, таким пустынным и хмурым, к железнодорожным путям, убегающим в серо-голубую лесную даль навстречу моей мечте.

В девять часов я уже шел с рюкзаком по двору моей матушки, а вот и она, перемывает посуду в белой кафельной кухоньке, со скорбным лицом ждет (я опаздывал), беспокоится за меня – вдруг не доберусь, и, наверное, думает: «Бедный Раймонд, все-то он ездит своим автостопом, волнует меня до смерти, почему он не такой, как все?» А я, стоя во дворе на холоде и глядя на нее, думал о Джефи: «Почему он так непримирим к белому кафелю и всей этой, как он говорит, «кухонной машинерии»? Есть люди с добрым сердцем, независимо от того, нравятся им бродяги Дхармы или нет. Сострадание – сердце буддизма». Позади дома темнел большой сосновый лес, где мне предстояло провести всю зиму и весну, медитируя под деревьями и пытаясь самостоятельно отыскать истину, суть всех вещей. Я был очень счастлив. Я обошел вокруг дома и заглянул в другое окно, где стояла рождественская елка. В ста ярдах отсюда два деревенских магазинчика у дороги оживляли лесную пустоту, которая без них казалась бы чересчур мрачной. Я приблизился к конуре, где дрожал и фыркал на морозе старый охотничий пес Боб.

При виде меня он радостно заскулил. Я спустил его с цепи, он взвизгнул и заскакал вокруг, и вбежал со мною в дом, где на теплой кухне я обнял мать и сестру, и муж сестры вышел из гостиной, приветствуя меня, и племянник, малыш Лу, и я был снова дома.

19

Они уговаривали меня спать на диване в гостиной, возле удобного масляного нагревателя, но я настоял, чтобы моей комнатой, как и раньше, была веранда у заднего крыльца, с шестью окнами, выходящими на окруженное соснами зимнее хлопковое поле, – чтобы все окна открывать, расстилать на кушетке мой старый добрый спальник и спать чистым сном зимних ночей, зарывшись головой в мягкую нейлоновую подкладку на утином пуху. Когда все легли, я надел куртку, шапку с наушниками и железнодорожные перчатки, накинул сверху нейлоновое пончо и вышел в залитое луной поле, словно таинственный монах. Лунные заморозки сковали землю. Блестело от изморози старое кладбище у дороги. Крыши соседних ферм были словно из снега. По грядкам хлопкового поля, в компании большого Боба, маленького Сэнди – собаки Джойнеров, живших дальше по шоссе, и нескольких бродячих псов (меня все собаки любят) дошел я до опушки. Прошлой весной я протоптал там тропинку, по которой ходил медитировать под своей любимой сосенкой. Тропинка осталась. Остался и мой парадный вход в лес, две молодых сосны одного роста, образующих как бы столбы ворот. Здесь я всегда кланялся, складывал руки и благодарил Авалокитешвару за то, что он даровал мне лес. Сопровождаемый лунно-белым Бобом, я быстро нашел свою сосенку, где оставалась еще моя старая соломенная подстилка. Я сел по-турецки, расправил накидку и стал медитировать.

Медитировали, сложив лапы, и собаки. Мы сидели в полном покое. В морозном молчании пребывала лунная окрестность, ни звука, ни хруста веточки под лапкой кролика или енота. Абсолютное, холодное, благословенное безмолвие.

Лишь слабо-слабо доносится с шоссе 301 звук катящихся в ночи огромных грузовиков, милях в двенадцати отсюда, да порой дальний грохот поездов Атлантической Прибрежной дороги, пассажирских и товарных, спешащих на север и юг, в Нью-Йорк и Флориду. Благословенная ночь. Тут же впал я в полнейший безмысленный транс, где вновь открылось мне: «Это мышление остановилось», и я вздохнул, ибо не надо было больше думать, все тело мое осенило благословение, полное расслабление, покой и согласие с эфемерным миром грезы и грезящего. Но приходили разные мысли, например: «Один человек, практикующий доброту в пустыне, стоит всех храмов этого мира,» – и я протянул руку и погладил старину Боба, который довольно покосился на меня. «Все живущее и умирающее, как эти собаки и я, приходит и уходит, не имея ни длительности, ни самостоятельного значения, о Господи, и, таким образом, мы никак не можем существовать. Как странно, как достойно, как хорошо! Что за ужас был бы, если бы мир был реален, ведь, будь мир реален, он был бы бессмертен». Нейлоновое пончо защищало меня от холода, как маленькая палатка, и я долго сидел так, скрестив ноги, в ночном зимнем лесу, наверное, около часа. Вернувшись в дом, я согрелся в гостиной у огня, пока все спали, потом забрался в свой мешок на веранде и заснул.

Следующий вечер был кануном Рождества. Я сидел перед телевизором с бутылкой вина и смотрел развлекательные программы, а потом полночную мессу из собора Св.Патрика в Нью-Йорке: епископы служили, доктрины сияли, прихожане крестились, священники в белоснежных кружевных одеяниях воздевали руки перед величественными парадными алтарями, но сравнится ли это с моей соломенной подстилкой под лесной сосенкой? А в полночь, затаив дыхание, маленькие мама с папой – моя сестренка с мужем – положили под елку подарки, и это было прекраснее, чем все «Gloria in Excelsis Deos» Римско-католической Церкви со всеми ее епископами. Кот Дэви, милый мой, внезапно благословил меня своим прибытием ко мне на колени. Я взял Библию, прочел немного из апостола Павла, у теплой печки, при свете елочных огней: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым», – и вспомнил славного Джефи, мне захотелось, чтобы он встречал со мной это Рождество. «Вы уже пресытились, – говорит апостол Павел, – вы уже обогатились… Святые будут судить мир». И всплеск великолепной поэзии, прекраснее, чем все сан-францисские ренессансы всех времен: «Пища для чрева, и чрево для пищи; но Бог уничтожит и то и другое».

Неделю я провел дома один, маме пришлось уехать в Нью-Йорк на похороны, а прочие были на работе. Каждый вечер ходил я с моими собаками в лес, читал, размышлял, медитировал на теплом зимнем южном солнце, а вернувшись на закате, готовил для всех ужин. Еще я повесил корзину и по вечерам упражнялся в баскетболе. По ночам, когда все ложились, возвращался я в лес под светом звезд, а иногда даже под дождем, защищенный пончо. Лес принимал меня хорошо. Я развлекался, сочиняя маленькие стишки в духе Эмили Дикинсон, типа: «Пить из лужи, лезть из кожи, лучше, хуже – все похоже», или: «Арбузное семя впитывает время, набухает сластью, пространством и властью».

«Да будет оттяг и благословение во веки веков,» – молился я по ночам в лесу. Я все время сочинял новые молитвы. И стишки тоже. Изредка выпадал снег, и я записывал: «Заснежен и соснов, лес нежен, полон снов». Однажды сформулировал «Четыре Неизбежности: 1. Затхлые книги; 2. Неинтересная природа; 3. Скучное существование; 4. Пустая нирвана, – никуда не денешься». Или, скучными вечерами, когда ни буддизм, ни поэзия, ни вино, ни одиночество, ни баскетбол не могли утешить мою ленивую, но искреннюю плоть: «Что за суки муки скуки». Как-то вечером на свином выгоне через дорогу паслись утки, было воскресенье, по каролинскому радио завывали проповедники, и я записал: «Представьте себе: благословлять всех живущих и умирающих червей в вечности и уток, которые клюют их… это и есть служба в воскресной школе». Во сне я услышал слова: «Боль – всего лишь вздох наложницы». По-шекспировски это было бы: «Ах, Боже мой, какой морозный звук». Вдруг однажды вечером после ужина, во дворе, постигло меня страшное отчаяние, и в холодной ветреной тьме я бросился на землю и плакал: «Я умру!» – ибо что еще делать в холодном одиночестве на этой жестокой негостеприимной земле, и тут же ласковым молоком снизошло на мои веки просветление, и стало тепло. И я понял, что Рози теперь знает истину, так же, как и мой умерший отец, умерший брат, умершие дядья, тетки и двоюродные братья, эта истина постижима в костях умершего и не имеет отношения к Древу Будды или Кресту Христову. В е р ь, что мир есть эфирный цветок, и жив пребудешь. Я знал это! И еще я знал, что я – самый распоследний бродяга. Алмазный свет был в глазах моих.