Теплица, стр. 29

Софи принадлежала к сливкам на пудинге, лучшая из лучших, золотой фонд, золотые сливки, сладкие, взбитые сливки, взбитые волосы, белокурые с желтком. Мергентхейм говорит по телефону. Хозяин тактично выходит из комнаты. Дипломат. А что он делает теперь? Он тактично подслушивает. Подключается к телефонной проводке. Мергентхейм разговаривает по телефону с редакцией. Получает подтверждение, что статья напечатана. Газета своевременно доставлена на вокзал. Мергентхейм обливается потом в своем фраке. Его фрак не расшит пальмами. Но кто знает, что принесет будущее? Мергентхейм стирает пот со лба. Он думает: «Конечно же, он мой враг, человек с такими взглядами мой враг».

Ночь. Ночь. Лемуры. Кетенхейве спускается вниз. Спускается в погребок. «Ты моя красавица», — доносится из-под земли. «Ты моя радость», — поет голос под городом, под кроватями спального гарнитура «Эрика». «Ты самая красивая на свете», — это доносится из катакомб, но не из тех катакомб, что под собором, не из кородинских захоронений франконо-римской эпохи, а из ночного пристанища Кетенхейве в Западной Германии. Здесь пахнет не гнилью и не ладаном, а густым сигаретным дымом, шнапсом, девицами и мужчинами, здесь неистово танцуют буги-вуги и рейнлендер. В этом погребке собирается молодежь, не носящая студенческих фуражек и не нуждающаяся в рапирах, чтобы чувствовать свое превосходство; здесь истинная катакомба, тайное убежище, приют молодежи, находящейся в оппозиции к старым кроватям города, и эта юная оппозиция бурлит, как подпочвенные воды, шумит всю ночь в своем колодце и растечется утром по лекционным залам и семинарам честолюбцев, по канцелярским табуретам и рабочим местам лаборанток. «Все мы, все мы попадем на небо», — играет студенческий оркестр.

Кетенхейве примостился у стойки. Выпил три рюмки шнапса. Выпил быстро, одну за другой, залпом. Он чувствовал себя стариком. И на небо он не попадет. Молодые люди кружатся вихрем. Дымящееся, забродившее тесто. Голые руки, голые ноги. Распахнутые рубашки. Обнаженные страсти на лицах. Все перемешалось. Все перетерлось. Они поют: «Мы отважные ребята, мы отважные ребята». Кетенхейве подумал: «Вы отважно уляжетесь в презираемые вами родительские кровати, вы не сделаете себе новых кроватей, но, может быть, до той поры старые кровати сгорят, может быть, и вы сами сгорите. Сойдете в могилу». Оркестр смолк, и молодые люди обступили Кетенхейве. У стойки образовалась давка, но ему это не метало. Его они не толкали. Он стоял, словно изолированный. Молодые люди сторонились его, как прокаженного. Они кичились своей молодостью. Элька могла бы быть медиумом и связала бы Кетенхейве с этим юным миром. Но без нее он не решался пригласить кого-нибудь выпить с ним рюмочку. Ни юношу, ни девушку не решался пригласить. Кетенхейве — каменный гость. Он отошел от стойки. Кетенхейве — школьник, с которым никто не хочет играть. Музыка играла «Shoeshineboy» [20].

Ночь. Ночь. Лемуры. Кородин молился. Он молился в мансарде. В каморке не было никакой мебели, кроме маленькой скамеечки, которая стояла перед распятием, задумчиво висевшим на побеленной стене. Кородин опустился коленями на скамеечку. Горела свеча. Пламя ее вздрагивало. Окно мансарды было раскрыто. Зарницы вспыхивали все чаще, молнии торжественно освещали каморку. Кородин страшился огня небесного, и то, что он не закрыл окна, свидетельствовало о его склонности к самобичеванию. Он молился: «Я знаю, что я плохой человек, знаю, что живу неправедно, знаю, что мне надо бы все раздать бедным, но я знаю также, что это было бы бессмысленно; ни один бедняк не стал бы богаче, ни один человек не стал бы лучше. Господи, покарай меня, если я заблуждаюсь!» Распятый, вырезанный неизвестным мастером из розового дерева, словно корчился в муках при вспышках молнии и казался больным, страдающим, тронутым тлением. Он висел как символ муки. Эта мука была безмолвна. Она не давала Кородину ответа. Кородин подумал: «Мне надо уйти. Я ничего не должен раздаривать. Все это сплошная ложь. Только мешает. Только отвлекает. Мне надо просто уйти. Сейчас, сразу, не медля. Уйти и не возвращаться. Уйти и не останавливаться. Не знаю куда. Без всякой цели». В глубине души он догадывался, что самое главное не иметь цели. Бесцельность — вот подлинная цель. Но он боялся молнии. Боялся начавшегося дождя. Он продолжал молиться. Христос безмолвствовал.

Ночь. Ночь. Лемуры. У вокзала горланили пьяные. Они орали: «Пехота!» Скорей мимо! Они орали: «Верните нам нашего кайзера Вильгельма!» Мимо! В подворотнях стояли блудливые молодые люди, предлагавшие себя прохожим. Мимо! У вокзала тоскующие кобылицы смерти и похоти ждали своего наездника. Мимо! Сверкали молнии, гремел гром. Лил дождь. Кетенхейве взял такси. Ничего другого ему не оставалось. Ему придется поехать домой. Домой, в свою кукольную комнату. Домой, в гетто. Домой, в правительственное гетто, в гетто депутатов, в гетто журналистов, в гетто чиновников и секретарш. Сверкали молнии, и гремел гром. Молния прорезала спертый воздух в кукольной комнате, в комнате депутатского гетто. Кетенхейве раскрыл большое французское окно во всю стену. Шумела водопроводная труба. Узкая откидная кровать была не убрана, как он ее оставил, и ждала его. Кругом валялись раскрытые книги. Кругом валялись документы. Стол был завален бумагами, проектами, набросками, незаконченными конспектами речей, заявлениями, решениями, начатыми статьями, оставленными без ответа письмами. Вся жизнь Кетенхейве была наброском, наброском настоящей жизни, только Кетенхейве уже не мог представить себе, что такое настоящая жизнь. Он не знал, какая она, и теперь, уж конечно, никогда не узнает. Среди бумаг лежало письмо от Эльки. Ее последнее письмо. Элька была его единственным шансом, шансом начать новую жизнь. Может быть. Он упустил этот шанс. Мимо! Молнии. Молнии над могилой. В бледных отблесках молнии он видел печальные вечнозеленые кладбищенские растения. Вдыхал гнилой и влажный запах самшитовых зарослей, сладковатый аромат увядших роз из надгробных венков. Кладбищенская стена содрогалась в блеске молний. Ужас и содрогание! Кьеркегор. Няня — утешительница для интеллигентов. Молчание. Ночь. Кетенхейве — пугливая ночная птица. Кетенхейве — отчаявшийся сын. Кетенхейве — сентиментальный скиталец по кладбищенским аллеям. Посланник в Гватемале. Лемуры сопровождают его.

5

Он проснулся. Проснулся рано. Проснулся после беспокойного сна. Проснулся в гетто.

Каждое гетто окружено невидимыми стенами и в то же время открыто всем взглядам, выставлено напоказ. Кетенхейве подумал: гетто Гитлера и Гиммлера, гетто перемещенных лиц и гетто гонимых, стены, ограды, печи крематориев Треблинки, восстание евреев в варшавском гетто, послевоенные лагеря, каждый барак, который имеет к нам отношение, все вшивые лачуги, все бомбоубежища, все изгнанники и все беженцы — все это чем-то похоже на нас — на правительство, на парламент, чиновников и прочий балласт, ведь мы такое же инородное тело в вялых мышцах нашей столицы.

Видны четыре стены, виден потолок, окно и дверь крошечной комнатушки, а если отдернуть занавеску и приподнять жалюзи, станут видны фасады других домов гетто; непомерно высокие бараки, построенные наспех, с плоскими крышами, широкими окнами и стальными каркасами. Они похожи на фургоны большого бродячего цирка, расположившегося на площади, на временные выставочные павильоны; они явно построены на слом.

Фрейлейн секретарша принимает ванну. Вода журчит в трубах за стеной. Фрейлейн секретарша моется основательно, она намылилась, ополоснулась, служебная грязь растворилась, стекает по груди, к сожалению, обвисшей, течет по телу, по бедрам, вливается в канализационные трубы, попадает в преисподнюю, сочетается браком с водой сточных канав, с Рейном, с морем. С грохотом смываются нечистоты в уборных. Грязь расстается с людьми. Громкоговоритель хрипит: «И-и раз, два, три, наклон влево, и раз, два, три, наклон вправо». Какой-то идиот занимается гимнастикой. Слышно, как он делает прыжки, похлопывает себя по массивному голому телу, шлепая ногами по паркету. Настоящий Седезаум, человек-лягушка. Из другого репродуктора пищит детский хор: «Давайте же петь, танцевать и играть». Голоса звучат чисто, видно, что дети отлично вымуштрованы, хотя им явно скучно от такой глупой песни. Фрау депутат Пирхельм прислушивается к пению детей. Фрау Пирхельм живет на одних консервах. Она готовит себе быстрорастворимый кофе, добавляет в него консервированного молока и ждет передачи: «МЫ, ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, И ДОГОВОР О БЕЗОПАСНОСТИ». Две недели назад в Кельне это выступление фрау Пирхельм было записано на пленку.

вернуться

20

«Чистильщик сапог» (англ.)